Михаил Бахтин

НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЁН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ
1.
Советская власть не любила формализма, и сам научный подход к изучению художественных текстов ей претил, — но внимание к содержательному аспекту литературы (развитие сюжета, эволюция жанра и героя) нравилось ей ещё меньше. Здесь надолго восторжествовал социологический, исторический, классовый подход — литературная эволюция рассматривалась в одном ряду с развитием производительных сил и производственных отношений. И если Шкловскому и Тынянову (после ритуального признания ошибок) разрешали существовать и даже заниматься своим делом, — пусть в стороне от собственных литературных открытий, которые активно интерпретировались на Западе, — то Михаила Бахтина в 1928 году арестовали, сослали (от тюрьмы его спас только остеомиелит, из-за которого он в 1938 году лишился ноги), всю жизнь промариновали в провинции, где он преподавал то в савёловской средней школе, то в мордовском университете. В 1969 году по личному распоряжению Юрия Андропова (на тот момент руководителя КГБ СССР) Бахтину была предоставлена квартира в писательском квартале в районе метро «Аэропорт» в Москве. Литературоведы «Русской партии» — Вадим Кожинов, Пётр Палиевский — и русские космисты во главе с Георгием Гачевым признали его своим вождём и учителем; на Западе он стал крупнейшим литературным авторитетом и до сих пор остаётся здесь самым влиятельным русским мыслителем ХХ века. Эти два аспекта — зачем он понадобился Андропову и почему так известен в Европе и Штатах — будут интересовать нас прежде всего, потому что о самих идеях Бахтина и его жизни написано в последние сорок лет очень много, может быть, даже слишком много, как отмечается в нашумевшей книге нижегородского филолога Алексея Коровашко в серии «ЖЗЛ». Эта книга сама по себе спровоцировала серьёзную полемику, поскольку, с одной стороны, — деконструирует миф Бахтина и несколько снижает его образ главного русского филолога ХХ века, а с другой — выстраивает новый миф, не столько учёного (тут у Коровашко хватает претензий и даже насмешек), сколько юродивого, нового святого, сознательно искажавшего собственную биографию и не стремящегося к академической точности. Бахтин, за что его остроумно критикует Михаил Гаспаров в статье 1979 года, пользовался «вызывающе неточным», нестрогим языком; это и делает таким соблазнительным занятием апроприацию, присвоение Бахтина. В сороковые — шестидесятые (когда Бахтин, впрочем, почти не печатался) «нестрогость» языка была способом избежать содержательной критики, максимально размыть предмет высказывания, — а в семидесятые — восьмидесятые эта же нестрогость позволяет привлечь под знамёна Бахтина максимум дилетантов, не занятых научным поиском, а имитирующих его. Как это делается, мы покажем ниже.
Между тем в двадцатые, когда идеи Бахтина только формировались, а главные его книги задумывались, — язык Бахтина вполне строг, а концепции внятны. Я даже назвал бы его лекции по русской литературе ХIX века, — вошедшие во второй том его семитомника и известные нам в записи слушателей, — эталоном лаконизма и ясности, но это потому, что они сугубо функциональны и рассчитаны на молодого неподготовленного слушателя. Там есть субъективные, вкусовые оценки, но разбор толстовских и тургеневских романов, некрасовских поэм и сатир кажется мне образцовым. Что до двух его основных работ — «Проблемы поэтики Достоевского» (1929) и «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» (1965), — никаких нарочитых темнот тут нет, и термины Бахтина прежде всего удобны. Главных предметов исследования у Бахтина два — полифоничность как главная особенность романного жанра и карнавализация как главный приём смеховой культуры. Под полифонией он понимает, в изложении Гаспарова, «трагическую разноголосицу», то есть принципиальную неавторитарность авторской речи в романе: роман отличается от эпоса тем, что в нём присутствуют разные точки зрения на происходящее, каждый герой несёт свою правду, в отличие от авторской. Суть метода Бахтина, по Гаспарову, — «противопоставление “романа” и “поэзии”, резкая вражда к поэзии и вообще к “авторитарному языку”, слишком подчиняющему себе собеседника». Здесь Гаспаров уточняет — поэзия умеет играть с чужим словом не хуже романа, но это Бахтину неважно. Ему важно, что поэзия — «язык богов» и подчиняет читателя, а у Достоевского романная речь многослойна, и абсолютной правоты нет ни за кем.
Карнавализация, то есть пародирование, переворот, замена официального «духовного» верха срамным и телесным низом, — тоже способ разрушения официального дискурса; карнавал, по Бахтину, снимает главные границы. Во-первых, в карнавале нет рампы — карнавал не смотрят, в нём живут, нет грани между исполнителем и зрителем; во-вторых, карнавал снимает барьер между интимным и публичным, выставляя на публику запретное и срамное. Гаспаров призывает учитывать прежде всего эпоху, когда формировались взгляды Бахтина, — то есть двадцатые с их разрушением иерархий; но ведь двадцатыми дело не кончилось. Весь ХХ век прошёл под знаком нового тоталитаризма и борьбы с ним. Модерн помог разрушить табу XIX века, — но привёл к власти такие силы, которые оказались примитивнее и жесточе всех монархий прошлого. Таким образом идеи Бахтина — разрушение авторитарного дискурса и официозных иерархий — в самый раз пришлись шестидесятникам, но ясно, что Палиевскому и Кожинову — советским «почвенникам» — Бахтин понадобился совсем не за этим.

В самом деле, можно ли найти что-нибудь более враждебное русскому почвенничеству, нежели сама идея карнавала? Понятно, если бы ею увлёкся Тарковский, в чьём «Андрее Рублёве» как раз одной из ключевых фигур стал Скоморох в исполнении (и с текстами) Ролана Быкова; но как раз «Андрей Рублёв» — объект оголтелой критики со стороны почвенничества.
«В противоположность официальному празднику карнавал торжествовал как бы временное освобождение от господствующей правды и существующего строя, временную отмену всех иерархических отношений, привилегий, норм и запретов», — возглашает Бахтин в первой же главе монографии о Рабле; при чём же тут тошнотворно серьёзные русские почвенники с их апологией всяческих иерархий и запретов? Положим, они сделали ставку на Достоевского (против Толстого, Тургенева, Чехова), — но ведь не за полифонию, не за многозначность, а как раз за нескрываемый антисемитизм, леонтьевскую концепцию «государства-церкви» и стокгольмский синдром относительно собственной каторги. Достоевский, который на каторге мучился страшно, в конце концов оказался запуган ею до того, что провозгласил её благотворность, — договорился до того, что «страшно сказать, что было бы без каторги» в его судьбе и мировоззрении. Достоевский дорог почвенникам никак не тем, чем симпатичен Бахтину, и кстати, попытки сделать антисемита из Бахтина (а появляются работы и на эту тему, читатель легко их обнаружит при самом поверхностном гуглении) предпринимаются до сих пор, и как-то всё пока безуспешно. Может быть, Бахтин симпатичен был Кожинову и компании тем, что, в отличие от Шкловского и Тынянова, не был евреем? Действительно, он отличался от большинства московских и тартуских структуралистов происхождением (он был из стопроцентно русской семьи банковского служащего) и высоко ценил Розанова с его вполне заслуженной репутацией антисемита, — но ценил, понятное дело, не за антисемитизм. Сам Кожинов печатно защищал Бахтина от подобных обвинений, подчёркивая, что в его сочинениях о еврействе и еврейском вопросе нет ни слова. Но у меня, однако, есть скромная догадка о том, для чего Бахтин понадобился кругу почвенников: он именно весьма удобен для разрушения иерархий и опрокидывания азбучных истин. Ведь по отношению к классической европейской культуре, к Просвещению и его советскому изводу — именно почвенники являются революционерами и разрушителями; полифония нужна им для того, чтобы голос объективной истины оказался лишь одним из голосов, притом равноправных. Ведь вся современная российская культура стоит именно на равноправии «новой хронологии» Фоменко и Носовского — с исторической правдой; на легитимности «Влесовой книги»; на мифологизации истории, апологетом каковой мифологизации выступает Владимир Мединский, не только чиновник, но и идеолог новой России. Для этого как раз и годится Бахтин с его разрушением иерархий, — ведь прежде всего почвенничество озабочено отменой науки, правотой «простого человека» с его ненаучной, а иногда антинаучной правдой. То, что происходит сегодня в России, а может, и в мире, — многие успели назвать «консервативной революцией», а также триумфом постправды. Бахтин не виноват в том, что его вовлекли в этот процесс,