Тимофей Белозёров
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЁН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ
1.
Наверняка вы знаете наизусть хоть одно четверостишие из этого поэта — притом что даже в группе коллег он был далеко не самым известным, вдобавок не столичным. А судьбы этих авторов вообще складываются так, что у них одновременно и самые благодарные, и самые жестокие читатели. Благодарные — потому что в детстве всё запоминается, даже полная чушь, и хороши или плохи сочинения, на которых 1. вы выросли, — их обломки у вас в памяти хранятся по нескольку десятилетий. А жестокие — потому что ребёнка редко интересует авторство. Стихи существуют анонимно, они были всегда. Вот почему выросшие дети так удивляются, увидев автора живьём: я успел вырасти, влюбиться, разочароваться, обзавестись собственным потомством, — но, оказывается, всё ещё жив поэт, считалочку которого я выучил в четырёхлетнем возрасте. А для меня он что-то вроде Гомера.
Стихи этого автора запоминались ещё потому, что не были похожи на игровые и, как правило, радостные детские сочинения советской эпохи. Он говорил о том, чего принято было стесняться. Советская власть была, конечно, добрей и даже сентиментальней нынешней, — и всё-таки считалось, что плакать неприлично, что чувства вообще надо прятать, что даже и маму надо любить умеренно, не слишком, во всяком случае меньше Родины. Иначе вырастешь маменькиным сынком. У этого поэта не было шанса вырасти маменькиным сынком, о чём ниже, — и потому он не стеснялся сказать, что родителей надо любить и жалеть. А запомнил я его потому, что очень уж хороша и ни на что не похожа была его сказка «Лесной Плакунчик». Собственно, и сейчас могу шпарить наизусть, — что никуда не девается с годами, так это наследственная память на стихи. «Шла по лесу Лена, споткнулась, упала и к деду Плакунчику в гости попала. Приветливо дверью скрипела избушка, в углу на ушате дремала лягушка. Струился за печкою голос сверчка из щёлки сухого полена... На лавке седого как лунь старичка сквозь слёзы увидела Лена. <…> Плакунчик одёрнул цветной армячок, седую бородку зажал в кулачок и с грустной улыбкой промолвил — Идём! Уж ежели плакать, то лучше вдвоём».
Что тут особенного? Прежде всего амфибрахий, мой, честно говоря, любимый размер, который в детских стихах довольно редок: Чуковский сказал, что для детей надо писать хореем, наиболее резвым и прыгучим, наиболее игровым, — все и послушались (совсем уж между нами, детские стихи Чуковского я люблю не особенно: критик, филолог, мемуарист был гениальный, — стихи же годятся для трёхлеток или для таких особо резвых дошкольников, каким я отроду не был). Но главное — Плакунчик этот советовал разделить с ним самое постыдное занятие: поплакать! Упав, ребёнок должен всеми силами показать, что ему не больно, — стойкость свою демонстрировать, поскольку проявление чувств считается неприличным! А этот старик готов с вами разрыдаться, как бы поделить ваш стыд на двоих — как, помните, учила Цветаева: «Милые дети! Если видите человека в смешном положении: 1) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно — 2) прыгайте в него к человеку, как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам».
Дальше там они вместе пожалели зайчонка: «— Плакунчик, Плакунчик, я лапки отбил — бежал из осинника в слякоть! Мне ночью барсук на усы наступил, мне больно и хочется плакать!» Наш советский Плакунчик сказал бы зайчонку: «Стыдись! Ты должен уметь за себя постоять (любимый отечественный оборот), дать сдачи барсуку, так его пнуть, чтобы через весь лес кубарем катился! Ничего подобного: «Плакунчик зайчонка погладил рукой, к холодному носу прижался щекой, и только ладошкой провёл по глазам — запрыгали слёзы у них по усам…» После чего весь лес хором откликается: «В роще, на опушке, в поле и в ряму плакать и смеяться плохо одному!» Ребёнок тут же запоминает, что рям — моховое болото, поросшее кустами. Дальше там они помогли медвежонку — он малины объелся; ему понадобилась другая психотерапия — Плакунчик уже не плачет тихонько, как с зайчонком, а «тряхнул бородёнкой да как заревёт!..» У медвежонка тут же всё прошло, и он «радостно к маме задал стрекача». А дальше «Синичье дупло разорила куница. Не выплачет горе — погибнет синица! Ты должен помочь ей как можно скорей! — Скорей! — зашумела дубрава. — Скорей!.. — раздались голоса снегирей и сверху, и слева, и справа». Разумеется, с синицей не только поплакали — ей тут же коллективными усилиями отстроили новое гнездо, а тут и Лена вспомнила, что ей пора домой. И здесь происходит катарсис — то чудо, без которого вся эта прелестная история гляделась бы недосказанной: «Пиликал кузнечик под шляпой груздя, кукушка вдали куковала, и первая тёплая капля дождя на пыльную землю упала… И всё расцвело, засверкало вокруг: и лес, и дорожка, и речка, и луг».
Всё.
То есть понимаете? — пока мир не оплакан, пока Господь не уронит на него дождинку, всё сухо и пресно, ничто не сверкает. Но как только хлынут благодатные слёзы, ты понимаешь, что ты не один, — и мир вокруг тебя сверкает милосердной красотой, и жить хочется. Человек ведь плачет не только от горя или, не дай бог, злости, — он может плакать от умиления, эмоции самой высокой и блаженной, и вот сейчас, вспоминая эти стихи, я с трудом сдерживаюсь, а правду сказать, и не сдерживаюсь, — тем более что за окном у меня ослепительный июльский ливень, самый что ни на есть грибной, и вот такая радуга над хвойным лесом. Может быть, — я такие совпадения люблю, — это мне привет от Тимофея Белозёрова (1929–1986).
2.
Да, пора уже назвать его имя — хотя, как мы и заметили, детские стихи чаще всего живут в нашей памяти анонимно. По стихам его, которые я в детстве встречал довольно часто, ясно было, что жизнь его была не пряник, — и горе, и радость в его текстах всегда застенчивы, как у людей, которым часто случалось быть среди чужих; он и жизнь прожил скромную — не переехал в Москву из своего Омска, хотя в последние годы имел все возможности, и продолжал работать литконсультантом в «Омской правде». Денег это почти не давало, да и платили детским поэтам прилично — тиражи у них были максимальные; видимо, он к этому относился как к общественному долгу — поскольку сам в своё время нуждался в благожелательном совете. Для него любимым старшим другом оказалась Елена Благинина — автор глубочайших религиозных стихов и великолепной лирики, жена Егора Оболдуева, которого Геннадий Айги считал учителем. Оболдуев, когда усилиями вдовы его наконец напечатали, сразу запомнился непосредственной, прелестной интонацией, ненавязчивым весельем и исключительным достоинством, — вот Благинина, пережившая его больше чем на тридцать лет, хранила его тексты и память. И Белозёрова она заметила, они дружили, и уж конечно, ценили друг друга прежде всего за взрослую лирику, которая выходила к читателю редко и понемногу.