Корней Чуковский

НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЁН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ
1.
30 декабря 1920 года Чуковский записывает в дневнике: «Вчера самый неприятный день моей жизни: пришёл ко мне утром в засаленной солдатской одежде, весь потный, один человек — красивый, изящный, весь горящий, и сказал, что у него есть для меня одно слово, что он хочет мне что-то сказать — первый раз за всю жизнь, — что он для этого приехал из Москвы, — и я отказался его слушать. Мне казалось, что я занят, что я тороплюсь, но всё это вздор: просто не хотелось вскрывать наскоро замазанных щелей и снова волноваться большим, человеческим. Я ему так сказал; я сказал ему:
— Нужно было прийти ко мне лет десять назад. Тогда я был живой человек. А теперь я литератор, человек одеревенелый, и изо всех людей, которые сейчас проходят по улице, я последний, к кому вы должны подойти.
— Поймите, — сказал он тихим голосом, — не я теряю от этого, а вы теряете. Это вы теряете, не я.
И ушёл. А у меня весь день — стыд и боль и подлинное чувство утраты. Когда я предложил ему денег, он отказался».
Что заветного и главного он мог сказать Чуковскому о нём самом? А вероятно, мог, потому что Чуковский ждал этого всю жизнь. Сам для себя он был загадкой, как все модернисты, и не понимал, что является ключом, общим знаменателем его сложной и разнообразной личности. У Ахматовой было сходное ощущение: она всё время ждала, что кто-то ей скажет «победившее смерть слово и разгадку жизни» её. Одно время она думала, что такое слово ей сказал Недоброво в статье 1915 года. Все они сознавали, что личности их бесконечно сложнее и богаче того, что им приходится делать; и бурная эпоха не способствовала их раскрытию, а скорее отвлекала от него. Но замечательна сама по себе эта вера двух одесситов с семилетней разницей в возрасте (1882 и 1889 год), что существует «победившее смерть слово». Вероятно, в самом воздухе Одессы (где Ахматова родилась, а Чуковский рос с трёх лет) растворена вера в необыкновенные возможности искусства.
Чуковский прожил почти 90 лет, написал фантастически много во всех жанрах, перевёл добрую сотню шедевров английской и отчасти американской литературы (именно в его переводах мы знаем «Благородного жулика» О. Генри и «Приключения Тома Сойера», в его пересказе — Робинзона), заново открыл читателю Некрасова, реконструировав «Кому на Руси жить хорошо» и расшифровав множество его черновиков; благодаря ему мы прочли Уитмена и полного Уайльда, о которых он написал лучшие биографические статьи и составил замечательные собрания; он написал лучшие полумемуарные, полуисследовательские очерки о Блоке, конспект замечательной книги о Чехове, первоклассные статьи о Шевченко — и это мы не упоминаем его детскую поэзию, по которой его в основном и знали в позднесоветской России, потому что даже эта позднесоветская Россия была чересчур простой и плоской по сравнению с Серебряным веком и дотягивала только до детского Чуковского. И вся эта гигантская организаторская, переводческая и, собственно, писательская деятельность, беспрецедентная по интенсивности и разнообразию, требует интерпретации, сведения к одному главному вектору, нанизывания на шампур основного замысла. Такой вектор есть, и сам Чуковский обозначил его очень рано, в первой же своей публикации — в статье «К вечно-юному вопросу» в «Одесских новостях», куда привёл его Altalena, молодой и уже знаменитый фельетонист Жаботинский, будущий национальный герой Израиля.
Надо заметить, что уже в самых молодых, не по возрасту взрослых и не по-взрослому хлёстких публикациях Чуковского и Жаботинского ощущаются как лучшие, так и худшие черты их дальнейшего творчества: черты очень одесские и очень еврейские, хотя сам Чуковский, незаконный сын петербургского адвоката, никогда евреем себя не ощущал — и отчасти благодаря этому безотцовству сумел избежать сужающих, национальных идентификаций. Чуковскому всегда мешал недостаток академизма (а когда академизм вынужденно появился — в «Мастерстве Некрасова», например, книге поздней и отчасти изуродованной советской казёнщиной, — стало гораздо скучнее). Его стиль в первые сорок лет работы оставался стилем одесского фельетониста — броское начало, стремительное развитие, хлёсткие определения, некоторая разбросанность, отвлечения, избыток восклицательных знаков; пожалуй, он вернул литературной критике читабельность, филологии — увлекательность, но собственную научную репутацию подпортил. Даже Блок, в последние годы жизни, кажется, искренне расположенный только к нему, — в начале его петербургской карьеры инстинктивно сторонился этого «газетчика». Да и лекции, с которыми Чуковский объехал всю Россию, неустанно популяризуя классическую и современную словесность, редко способствуют научной репутации: знаю по себе — если человек умеет увлекательно рассказывать о своём деле, это всегда подозрительно.
Тем не менее при всей фельетонной разбросанности и кажущейся пестроте его текстов и интересов Чуковский на протяжении всей своей многообразной деятельности утверждал один и тот же тезис о примате искусства над жизнью, эстетизма над прагматикой, преимуществе литературы перед реальностью. Эту ненависть к жизни как таковой унаследовала от него и старшая дочь Лидия — идеальная ученица и хранительница наследия отца: в одном из писем она говорит о том, что не понимает, как можно любить жизнь. Жизнь и так торжествует надо всем, как ватная спина извозчика, и в нашем одобрении не нуждается. Чуковский, рано прочитавший Уайльда и на всю жизнь заболевший им, вообще не понимал, как можно любить что-нибудь, кроме искусственного: ведь всё естественное так отвратительно! Когда мать купила мне в арбатском «Букинисте» четырёхтомного Уайльда под редакцией Чуковского (1908), — большие деньги тогда, мы долго их откладывали, — и этот Уайльд, и автор предисловия Чуковский во многом определили моё сознание. И я прекрасно понял тогда, что именно в жизни Уайльд, презиравший её, был по-настоящему щедр и отважен; именно жизнь свою он сделал подлинным искусством — и всё это благодаря презрению к низким нуждам, ползучей пользе. «Но главный его враг и обидчик, от которого он должен был защищать красоту, была жизнь, то, что называется действительностью: люди, природа, дела, все факты и явления бытия. Как смеют утверждать, что жизнь — это главное, а искусство только отражение, только зеркало жизни! Что жизнь выше, реальнее искусства! Нет, это жизнь, как жалкая обезьяна, подражает во всём искусству, копирует все его движения и жесты. Искусство — единственная реальность, а в жизни всё — призраки, химеры и фантомы», — пишет Чуковский об Уайльде, якобы разоблачая, но на деле восторгаясь: ведь вся его жизнь выстроена по тем же лекалам. В детстве Чуковского и Уайльда травили, хоть и по разным причинам, — и оба нашли идеальное убежище в искусстве. У обоих был половинчатый, смутный статус: Уайльд — ирландец, Чуковский — незаконнорождённый. Но в искусстве их статус бесспорен, там они раз навсегда смогли постоять за себя. «Вот мозаически составленный мною, — боюсь, чересчур кропотливо! — из памфлетов, сонетов, комедий, трагедий, сказок, статей, повестей, афоризмов — символ веры этого фланёра и дэнди, и мы с удивлением видим, что перед нами и вправду религиозный фанатик, упрямый, прямолинейный, доведший свою веру до последней, невозможной черты, отвергший, как некий Савонарола, решительно всё, что неугодно его сектантскому богу», — пишет Чуковский об Уайльде, но на деле — о себе и своей травме; и у кого повернётся язык упрекнуть его в том, что литература была его религией? Солженицын наглядно показал, что не имеющие веры в лагере (и в большом лагере нашей жизни) не могут не ссучиться. Если человека и держит что-то, — то вера в абсолютную, универсальную силу; и у Чуковского этот абсолют был. Этим абсолютом было не только служение искусству, не только литература, — но именно принципиальная постановка телеги впереди лошади: прекрасно и осмысленно только бесполезное. Иными словами, «пишите бескорыстно, за это больше платят».
Он прослеживал эту закономерность во всём — в природе, в политике; он, как Ахматова, повторял, что без необходимого обходится, а без лишнего никогда. Его пищей и воздухом была культура, и потому он жёстко отфильтровывал людей вокруг себя, подвергая их на старте общения довольно жестоким играм. Кто выдерживал эти насмешливые испытания, кто готов был вползать в его дачу на брюхе после долгих взаимных уступок «кто войдёт первым», кто готов был битый час играть в замри-отомри, натягивая сапоги в прихожей, кто угадывал его поэтические цитаты и готов был продолжить их с любого места, — того он к себе впускал. Это была немного утомительная, немного назойливая, как его фельетонная манера, немного навязчивая, как его лекционный стиль, театрализация жизни: о ней с раздражением вспоминали его младшие друзья, Евгений Шварц и Валентин Берестов, оба относившиеся к нему с искренним обожанием. Раздражение и обожание в его случае ходили рука об руку, и он слишком был застенчив, чтобы быть со всеми хорошим. Он умел и эпатировать, и разозлить, и попросту обидеть. Но те, кто проходили это испытание, становились для него своими, — а за своих он готов был разорвать в клочья. Первым и главным пропуском к нему был талант; вторым — искренняя и подлинная начитанность, догадливость, та особая интеллектуальная деликатность, которой в упор не видят люди грубые и простые, считающие признаком культуры употребление наукообразных формул. Такие люди говорят «наш жилой массив» или «ты по какому вопросу плачешь?» Такие люди окружали его большую часть долгой жизни, и немудрено, что за его елейной медоточивостью почти всегда скрывалось желчное, горькое раздражение. Но он умел не фиксироваться на этом — и потому почти никогда ничем не болел, сохранял великолепную активность и трудоспособность, прожил долго, и прожил бы напророченную себе сотню («Я столетний дед Корней»), если бы молодая и неграмотная сестра не заразила его желтухой при уколе.