Андрей Синявский

НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЁН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ
1.
В этом году фантасту, философу и филологу Андрею Донатовичу Синявскому исполняется 100 лет, из которых он прожил 71 — по нынешним временам немного. Марья Розанова, его жена, муза и соратница, пережила его на 27 лет и умерла в декабре 2023 года, и знаменитый дом в Фонтене-о-Роз осиротел; есть идея сделать в нём культурный центр русской эмиграции, с резиденциями и библиотекой, но «скоро сказка сказывается». Столетие Синявского широко отмечается во всём мире — университеты проводят научные конференции, переиздаются книги, пишутся по-прежнему горячие и отнюдь не юбилейные по духу статьи, и только в России, кажется, эта дата будет отмечаться в основном по кухням. Впрочем, Синявский против такого юбилея отнюдь не возражал бы, поскольку выпить любил, а к торжественным мероприятиям был холоден, если не враждебен. И наверняка ему приятно, что в нынешней России он ещё менее ко двору, чем ровно шестьдесят лет назад, во дни своего процесса. Тогда он — до разоблачения — был, по крайней мере, доцентом МГУ, а в нынешней и носа бы из подполья не высунул; у него был оборудован в арбатской квартире такой подпольный кабинет, клетушка, где хранились запретные книги и собственные рукописи, — вот в наше время он там бы и сидел. И всё равно посадили бы.
Меня всегда поражало дружное, удивительно единодушное негативное отношение к Синявским со стороны коллег и современников — необязательно правых, консервативных, континентовских, традиционалистских, но и в диссидентской среде, и среди самых нейтральных обывателей. Правда и то, что эта пылкая и синхронная нелюбовь многих компенсировалась отчасти нежностью и преданностью немногих, наиболее интересных и непредсказуемых людей, не принадлежащих ни к какой идеологической группе, кружку или секте. Собственной секты у Синявских не было — слишком разношёрстная компания собиралась у них за столом, и единодушия в этой компании не было даже по ключевым вопросам — например, по отношению к Солженицыну или к октябрьским событиям 1993 года. И как-то все уживались, хотя сегодня всех разбросало невообразимо — представить не могу, что сиживал за одним столом с Олесей Николаевой или Владимиром Вигилянским, Викторией Шохиной (о! о!), Ефимом Гофманом (нет!) и Эдуардом Лимоновым, хотя Лимонов, чуть ли не единственный из их литературных питомцев, мне по-прежнему симпатичен. Общаться я с ним перестал, общества своего ему не навязывал, но вчуже уважал, что его, кажется, огорчало. Но если всех этих людей, при абсолютном несходстве, сближала любовь к АД и МВ, то загадки столь интенсивной враждебности к ним в самых, казалось бы, мирных людях я не понимал вовсе. При их именах перекашивало святош, которые даже о личных врагах плохо не говорили. И это притом, что я знал мало людей добрее, умнее и попросту красивее, чем МВ, а сам Синявский производил впечатление человека смиренного, причём не в бытовом, а в религиозном смысле, и голос у него был тихий, и манеры уютные, и только во время лекций случалось ему — особенно при чтении стихов — взорлить, набрав убедительности и победительности. По зрелом размышлении я вынужден признать, что тут срабатывает самый неумолимый аргумент — пресловутый Q-фактор, то есть фактор качества. Синявский мне сказал в одном интервью, что эстетические разногласия непримиримее политических, и при этом апелляция к эстетике надёжнее, нежели к этике: совесть почти всегда можно уговорить (не зря, добавлю от себя, совесть-Соня у Достоевского сделана проституткой), тогда как в эстетике всё-таки понятно, кто умеет писать или рисовать, а кто нет. Синявский раздражал многих современников, да и потомков отчасти, именно тем, что гений — вообще довольно серьёзное испытание для сверстников, его трудно терпеть, как-то хочется унизить, запихнуть в более удобную нишу, где он никому не помешает (диссидент там или искусствовед, мало ли). В то время как Синявский был писатель, именно и прежде всего писатель, человек слова, сочинитель сюжетов, изобретатель запоминающихся реплик, коллизий и персонажей, мастер описаний и парадоксальных финалов, сатирик и сентименталист, и сам это про себя прекрасно понимал. «Стыдно сознаться, но весь этот разговор в душе, между судом и следствием, и весь этот, если угодно, роман, сочиняемый в антрактах, для роздыха, в ожидании приговора, затеян единственно в качестве доказательства, что я — писатель. Я — писатель!.. Рассыпься в прах, вороньё! Идите прочь!.. Забавляйтесь, сколько влезет. Растирайте с грязью. Предатель? Враг? Смердяков? Изверг рода человеческого? Иуда? Антисемит? Русофоб?.. Жид?! Жид?! Валяйте сюда и жида… Под градом ругательств я как-то уменьшаюсь — линяю, линяю. Перестаю себя видеть. И ничего не остаётся. Как объявили (и ещё объявят) матереубийцей, и никто слова не замолвит, — о чём ещё толковать? Спросят когда-нибудь: кто ты? кем был? как звать?.. Из гроба прошелестю: — пи-пи-пи-пи-писатель… Дайте мне бумажку, я чего-нибудь сочиню!..»
И мы поэтому сосредоточимся здесь на литературе, отчасти, может быть, эссеистике (эту грань он стирал, и «Прогулки с Пушкиным» — прежде всего первоклассная проза, хотя и замечательный пушкиноведческий труд, один из очень немногих дельных в нашей литературе, сравнимый разве что со статьями Брюсова, Мережковского и Гершензона). Не станем в который раз пересказывать историю процесса Синявского и Даниэля, их зарубежных публикаций, их лагерной и послелагерной участи. Не будем разбирать историю его дружбы, ссоры и примирения с Владимиром Максимовым и увлекательнейшей по-своему истории соперничества «Синтаксиса» с «Континентом». Синявского, теперь-то это очевидно, посадили не за то, что он печатался за границей. Ведь и Беркович, и Петрийчук сидят не за мифическое оправдание терроризма, а просто потому, что Беркович лучший современный русский поэт, а Петрийчук лучший современный драматург. Если бы это было не так, сидели бы другие люди. Во всём мире отсидка не является критерием качества, а в России является, потому что у автократической системы слабый головной мозг, но безупречный спинной: инстинкты, рефлексы. Синявский сказал про стилистические разногласия с советской властью (хотя приписывалась эта фраза ещё в двадцатые годы много кому), и эта формула — яркая, как всегда у него, — ушла в речевой обиход, но вообще-то разногласия у них были по тому самому Q-фактору. Советская власть была во многих отношениях так себе — в том числе стилистически: с последовательностью и цельностью было у неё плоховато, а вот Синявский в этом смысле как раз ого-го. Его посадили не за то, что он печатался за рубежом (и даже не за то, что сделал это первым: в семидесятые это уже стало трендом, Стругацкие и Окуджава отделались дежурными покаяниями, Искандеру всего лишь сборник рассыпали). Их с Даниэлем взяли потому, что они печатали там первоклассную прозу — такую прозу, за которой чувствуются тенденция и сила, даже, пожалуй, власть. Это было как новая литературная волна, представленная в России главным образом Аксёновым — и то до «Ожога» и «Крыма» Аксёнов работал в четверть силы. Впечатление от текстов Синявского — как будто в удушливую комнату вдруг ворвалась струя резкого, холодного кислорода, и немудрено, что поначалу он обжигает отвыкшие от такого шока дыхательные пути.
2.
Первые мои впечатления от прозы Синявского, писанной ещё в 1956–1958 годы, были именно шоковые. С этим шоком не могли справиться и первые читатели, упрекавшие его в порнографии (нету и близко) и цинизме (на это Синявский, помню, говорил: но кто же может смотреть на голую женщину иначе? Обожествляя и облизываясь? Разве что маниак, — он произносил это «маниак» с великолепной иронией). Это был другой взгляд на вещи — отчасти, конечно, продолжающий прерванную традицию двадцатых годов, но большею частью совершенно оригинальный. Помню, как заворожила меня фраза: «Раздетая донага, Марина делала гимнастику. В трюмо бесшумно прыгали розовые овалы». Это было убийственно точно, и сразу всё становилось понятно про Марину. Да там на каждом шагу были брильянты.
«Музыка потекла. Она была с цветными разводами — как вода на улице, когда прольют керосин». «Последнее время, по ночам, с ним бывало такое: вдруг он вспоминал, что должен умереть, и начинал бояться. Особенно часто это случалось, когда он лежал на спине». «Это было подобно взрыву атомной бомбы. Число жертв и разрушений в первый момент установить невозможно. Всё стёрто с лица земли, и сражаться больше не с кем. Но где-то, на окраине, хоть один человек, да уцелеет. Он встаёт, и встряхивается, и крутит в пальцах чайную ложечку, залетевшую к нему в рукав с витрины какого-нибудь (тоже взорванного) ювелирного магазина. И видит, что кроме этой ложечки ничего у него нет — ни дома, ни семьи. Потом вспоминает дальше и видит, что долгожданная дочка погибла при катастрофе, и сворачивая ложечку в задумчивый узелок, замечает ещё, что вдвойне опозорен — как муж и как прокурор. И не понимает, что же делать ему с исковерканной ложечкой, а также — причём здесь гражданин Рабинович, когда его собственная жена... И говорит: