Конец театрального романа
На фоне пышных торжеств к столетию Юрия Любимова, который отмечала в этом году вся театральная Москва, незамеченным прошел другой-юбилей – тридцать лет, как не стало Анатолия Эфроса, его недолгого преемника на посту главного режиссера театра На Таганке. Один из самых драматичных сюжетов в истории русской сцены бросает отсвет на все последующие события и причудливо рифмуется с нынешней ситуацией в нашем театре.
Хамдамов объяснил, что настоящие актрисы никогда не позволяют себе говорить руками, а только паузами, взглядом, молчанием. Наталья Анатольевна Крымова не была актрисой. Она была театральным критиком. Самым известным и самым влиятельным из всех, кого я тогда знал. За ней были ее репутация, ее статьи и книги, ее телевизионная слава и ее муж Анатолий Эфрос. К тому времени, когда мы познакомились, их имена, спаянные более чем тридцатилетним браком, воспринимались как символ блестящего и равноправного союза двух незаурядных личностей, аналогов которому в отечественной культуре не так-то легко найти. Ну, может, Галина Вишневская и Мстислав Ростропович, или Майя Плисецкая и Родион Щедрин. Но там артистки, исполнительницы, а тут критик, писатель, признанный интеллектуал. Все слова, заметьте, мужского рода. В Крымовой тоже чувствовалось что-то очевидно мужское. Или уж точно неженское. Какая-то строгая категоричность и непреклонность. Если бы ее взяли в артистки, она была бы гениальным комиссаром в «Оптимистической трагедии». Ей так шли черные кожанки, полувоенного покроя куртки, безрукавки. После смерти Эфроса она еще долго донашивала его пиджаки. В этом был ее стиль и даже некий statement: не хочу никому нравиться, ничего не знаю и знать не хочу про вашу моду. Никакой там пудры, оборок, дамского рукоделия. Хотя, как потом выяснилось, все прекрасно умела делать по дому и даже неплохо готовила. Но не любила. Это было совсем не ее. А что любила? Повелевать и властвовать. Ей нравилось быть Хозяйкой. Именно с этим чувством она входила в кадр своих телевизионных программ.
Именно так ощущала себя в редакции журнала «Театр», когда заведовала там отделом критики. Именно так вела себя на многочисленных обсуждениях в ВТО и круглых столах, куда ее приглашали сказать свое веское слово. Есть Крымова и все остальные. Есть немногословная Королева и некая галдящая массовка рядом. И даже те, кто никак к этой массовке себя не причислял, а напротив, позволял себе не соглашаться с ее мнением, все равно воспринимались как эпизодические и случайные персонажи в прекрасном театральном романе, который она сама же и сочиняла, расчетливо возвышая одних, безжалостно изничтожая других и в упор не желая замечать третьих. Стоит ли говорить, что главным героем этого романа был Эфрос. По негласному уговору она, разумеется, никогда не писала ни о нем, ни о его спектаклях. Но они всегда незримо присутствовали в ее размышлениях о театре, о судьбе культуры, о миссии художника. Все это звучит сейчас невыносимо высокопарно, но Крымова умела взять какую-то очень правильную, правдивую ноту, завораживавшую своей искренностью и прямотой. Так раньше хорошие мхатовские артисты играли разных секретарей райкомов или честных следователей. Со сложным подтекстом, с неизбывной печалью в глазах и чуть усталой надтреснутостью Память, говори в голосе. Все знает, все ведает, все прошла и даже побывала там, откуда не возвращаются (в середине 1970-х у Крымовой диагностировали рак – и это все в театральных кругах знали), но вернулась. …И вот сейчас она сидит напротив меня и, надев очки, медленно читает текст своей статьи о драматурге Викторе Сергеевиче Розове. Она так и не овладела машинописью и свои заметки сдавала исключительно в рукописном варианте. Под предлогом – вдруг чего-то упущу или не пойму – вызвалась почитать мне вслух («Пока вы пьете свой чай»). Деваться некуда, пью и внимаю. Наверное, со стороны наша мизансцена напоминает чеховский рассказ «Драма». С той лишь разницей, что на месте моей визави не графоманша Мурашкина, «разродившаяся драмой», в исполнении Фаины Раневской, а сама великая Крымова. Но когда женщины так самозабвенно упоены собой и собственным творчеством, они все похожи. А может, дело в трагическом отсутствии всякой самоиронии? В этом абсолютном, непререкаемом ощущении своего права и правоты, в котором Крымова жила и с которым писала? Или в какой-то наивной и по-своему даже трогательной глухоте, которая настигает всякий раз, когда оказываешься один на один с собственным текстом, и все, что тебе необходимо, это чье-то живое слово, заинтересованные глаза, немедленная реакция, чтобы убедиться: тебя слушают, тебя слышат, ты кому-то можешь быть еще интересен.
Я слушал, как читает Наталья Анатольевна, и с досадой думал о том, что у меня так много к ней вопросов, а все полагающееся мне время мы потратим сейчас на эту декламацию заметки про малоинтересного мне и ей Розова. Но что делать? У того юбилей. С его пьес когда-то началась режиссерская судьба Эфроса в Центральном детском театре. И она не смогла отказаться. К тому же после прихода Эфроса на Таганку вокруг них образовалась какая-то ледяная пустыня. Многие бывшие друзья-соратники сами собой отпали, отошли от их дома, дав понять, что не одобряют этого шага. А Виктор Сергеевич, которого, к слову сказать, на Таганке сроду не жаловали, встал на сторону Эфроса, продемонстрировав свою приязнь и поддержку. Грех было не написать в его честь что-то заздравно-юбилейное. Впрочем, просто заздравное Крымова писать не умела. Ей надо было самой увлечься, найти отклик на свои мысли и чувства, услышать что-то родственное, созвучное ее тогдашнему мироощущению, довольно-таки безрадостному и мрачному, но все еще цепляющемуся за какую-то необъяснимую надежду, что все было правильно или по крайней мере не напрасно.
Чтение прервал чей-то телефонный звонок.
Разговор был недолгим, но последние несколько ее фраз врезались в память: «Нет, ничего устраивать не будем. Толя что-то себя последние дни неважно чувствует. Наверное, давление».
Она продолжила с той же строчки, на которой ее оборвал звонок. Казалось, что ее ничто не может завести в тупик, сбить с поставленной цели или заданного маршрута. Мне рассказывали, что Крымова могла позвонить всесильному председателю Гостелерадио С. Г. Лапину и сделать строгий выговор секретарше, когда та не спешила подзывать своего начальника. Сам видел, как она нисколько не смутилась, а продолжала насмешливо улыбаться, когда Раневская с виртуозной непринужденностью отбивала все ее попытки выведать какие-то там фирменные секреты актерского мастерства. И даже убийственный вопрос «За что вы меня так ненавидите?», заданный великой М. И. Бабановой после просмотра крымовской программы в свою честь, не смог ее всерьез задеть или обидеть.
«Актеры не люди», – любила повторять она афоризм своего мужа. Он-то знал, о чем говорил. Крымова тоже.
Мы медленно приблизились к финалу. Метель за окном утихла. Прочитанная рукопись, тщательно собранная листок к листку, была торжественно вручена мне как посольские верительные грамоты.
Уже в прихожей Наталья Анатольевна предложила созвониться в ближайшие дни, когда будет готова верстка.
– Хочу еще раз прочитать. Давайте сразу после тринадцатого.
И зачем-то добавила напоследок, как мне показалось, не без некоторой веселой игривости, так ей шедшей.
– Я хорошо знаю корректорские знаки.
Но корректуру мне пришлось читать самому.
13 января умер Эфрос.
Он
Мы не были знакомы. Так бывает, когда о ком-то много и сосредоточенно думаешь, а он все никак не материализуется в твоей жизни. Дорога длинная, а карты не сходятся. Эфрос так и остался в моей жизни фантомом. Человеком, чью фамилию я до сих пор не знаю, как правильно надо произносить – Э´фрос или Эфрóс. С ним все время было что-то не так. Какая-то чеховская нескладица. «33 несчастья». Когда вышли первые некрологи, почему-то там было написано не «Анатолий Васильевич», а «Анатолий Исаевич», а потом и вовсе стало известно, что он по паспорту «Натан Исаевич». Зачем было ему скрывать свое настоящее имя? Ведь времена «безродного космополитизма» давно канули в Лету. То есть, конечно, «пятый пункт» никогда не красил анкету советского отдела кадров, но чтобы так радикально... А впрочем, кто их не заполнял, кто не жил в те самые «сороковые роковые», не имеет права ни о чем судить и рядить. Поменял – значит, так было надо. Как отнеслись к этому его родители, правоверные евреи, спросить уже не у кого, да и зачем? В смене имени есть всегда акт высшего своеволия и даже какого-то вызова уготованной судьбе. Ветхозаветного библейского Натана сменил вполне себе деловой Анатолий в кепи и макинтоше, как на фотографии, где они с Крымовой сняты вместе перед тем, как отправиться в Рязань, куда его назначили главным режиссером. Молодые, веселые, полные надежд и планов. Но какая-то тайная, тоскливая, тревожащая нота навсегда поселится в его спектаклях. Даже непонятно, откуда вдруг возникала она и в Чехове, и в Мольере, и в Радзинском, и даже во вполне проходном «Человеке со стороны» Дворецкого, в котором ничего особо хорошего, кроме названия, не было.
Просто этим «человеком со стороны» был сам Эфрос. Его сверстники-режиссеры рвались в главные, сражались за свои театры, выпускали премьеры к партийным съездам, целеустремленно бились за звания себе и своим артистам, заседали в каких-то бесконечных президиумах. В таких ситуациях Эфрос лишь растерянно улыбался и пожимал плечами, будто наехал на клумбу с тюльпанами и не знал, что делать дальше.
Он умел только ставить спектакли. Для него это было самое необходимое. Как воздух. И поэтому более или менее все равно где, с кем, на каких сценах. Лишь бы не очень мешали. Лишь бы не хамили. Хамства он на дух не переносил. Как никто был уязвим от грубодушия и бестактности. Он даже в чеховских «Трех сестрах», которые ставил дважды, переживал по поводу первой реплики Ольги в связи с платьем Наташи (розовое платье с зеленым поясом – «Милая, это не хорошо!»). Как она могла такое сказать при всех? Молоденькой девочке? Переживал, когда грубили актеры. Попросил однажды на репетиции своего бывшего Ромео, Анатолия Грачева, говорить чуть громче («Толя, вас не слышно в зале»). В ответ: «Я вам не Карузо». Вся репетиция насмарку.
Потом дома ночью он писал им письма. Иногда отсылал, иногда нет, рвал или оставлял себе на память. Некоторые из них опубликованы. В этих письмах и дневниковых записях он раскрывается даже больше, чем в спектаклях. Это всегда лирические исповеди. Читаешь и слышишь, как человек заговаривает боль, как пытается утешить других, успокоить, рассмешить, объясниться, чтобы простили, чтобы поняли, чтобы не держали зла.
«Какие красивые деревья, и, в сущности, какая должна быть около них красивая жизнь».
Этой тоской по красоте и несбывшемуся счастью были проникнуты все его спектакли, вся его жизнь. В любой пьесе он умел услышать какой-то ломкий весенний хруст, от которого в зрительном зале начинал пробирать непонятный озноб. Надрывное повизгивание скрипок еврейского оркестра в «Вишневом саде». Нервное стаккато последнего объяснения Ирины и Тузенбаха в «Трех сестрах» («Скажи мне что-нибудь». – «Что? Что сказать?»). Задыхающиеся монологи Натальи Петровны в «Месяце в деревне» («Я себя не узнаю. Что сделалось со мной? Словно яда дали»). Перечисляю по памяти, не сверяясь со своими и чужими писаниями. Больше тридцати лет прошло, а было будто вчера.
Я не застал ленкомовского периода Эфроса, но Малую Бронную помню хорошо, ну и Таганку, конечно. На Бронной ему было жутко тесно. Физически и морально. Непередаваемое ощущение от репетиционных комнат, коридоров, общепитовских запахов буфета, непосредственной близости сцены, голосов за любой стенкой. Коммуналка! А чем еще был этот маленький театр при двух-то режиссерах? К тому же главным был не он, а Александр Дунаев. Спокойный, незлой, усталый человек, без особого шума ставивший свои спектакли, не претендовавший на чужую славу и пространство. Как-то сосуществовали вместе. Старались соблюдать дипломатию, с начальством оба и порознь договаривались. Но пространства явно не хватало. И артисты были одни и те же много лет, сильно постаревшие и подурневшие, особенно по сравнению со своими молодыми портретами, висевшими в фойе. Почему они в какой-то момент так страстно возненавидели Эфроса? Почему так дружно сплотились с новым директором И. Коганом, чтобы изгнать его и Дунаева с этих жалких коммунальных метров? За что?
Похоже, Эфрос никогда не задавался этим вопросом. Про себя он знал за что. Он был виноват, что разлюбил их. Актеры этого не прощают. Ни женщины, ни мужчины. Он перестал их хотеть, занимать их в своих спектаклях. Он стал звать на Малую Бронную других. Более успешных, ярких, звездных. Олега Даля, Станислава Любшина, Елену Кореневу, Михаила Ульянова… Гастролеры, отбивавшие у них главные роли, отбиравшие у них его, Эфроса. Что делали раньше брошенные, нелюбимые жены? Шли в местком и партком. Что сделали актеры с Малой Бронной? Побежали в Управление культуры, стали заседать, постановлять, писать коллективные письма. Читать их сейчас страшно и стыдно. Но за всем этим слышится один только даже не крик, а вой «женщин всех времен»: «Полюби нас снова».