Иван Ильин
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЁН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ.
1.
Трудно сказать, насколько допустимо называть Ильина писателем. Но его собственно философские работы по гегелевской теории права мы тут не рассматриваем, компетенции нашей на это не хватает, хотя некоторые вещи не упомянуть нельзя — без них неясен генезис его мировоззрения. А книга о сопротивлении злу силою и эмигрантская публицистика — чистая литература, хоть и не художественная; понятие литературы, судя по решениям Нобелевского комитета, вообще значительно расширилось. Да и большая часть того, что принято называть русской религиозной философией и даже философским ренессансом, не имеет отношения к строгой науке: Розанов, например, или Флоренский — писатели par excellence, что никак их не унижает. Чтобы нас лишний раз не упрекали в русофобии, заметим, что и значительная часть французской философии ХХ века — газетная колумнистика в чистом виде, и Сьюзан Зонтаг — скорее романист и публицист, нежели мыслитель в классическом смысле, да и Ницше прежде всего поэт. Вообще границы жанров и специализаций со временем размываются, и репутации пересматриваются.
2.
Самая знаменитая и дискутируемая книга Ильина — «О сопротивлении злу силою» (1924). Из неё вытекают все его дальнейшие эволюции, хотя в случае Ильина говорить об эволюции сложно — он менялся мало, система его взглядов сложилась в результате откровения (как сам он это понимал) и практически сразу. В терминологии Цветаевой он «поэт без истории». Сама по себе мысль о том, что злу надо сопротивляться, в противном случае вы его поощряете, — неоспорима, да и Толстой отвергал лишь идею насильственного сопротивления как умножающего зло; с этим можно спорить, но Ильин писал свою книгу явно не ради ниспровержения толстовства, которое к 1924 году и в России, и за её пределами было явлением вполне маргинальным. Замах тут значительно больше — Ильин полемизирует с самой гуманистической идеей, с верой в устремление человека к добру (это у него рассматривается как сентиментальные бредни, розовые слюни, современно говоря). В этой книге интересное начинается с середины, поскольку со стартовой установкой — злу надо сопротивляться не только идейно и психологически, и брань следует вести не только в себе, — в 1924 году спорить было смешно. Первая мировая война и диктатура пролетариата явила такие примеры наглого зла, которые и Толстого, доживи он, многое заставили бы пересмотреть; знаменитое «Расстрелять» Алёши Карамазова вполне могло сорваться и с его уст. Проблема в том, что ситуацию торжествующего зла Ильин использует для продвижения идей того самого зла, как это ни парадоксально; всемирный кризис (или даже, по Блоку, «крушение») гуманизма использует как легитимацию каннибализма, а это уже не просто сомнительно в смысле нравственном, но нечестно в смысле интеллектуальном.
Из вдумчивого анализа русской патриотической публицистики (будем называть так всех авторов, для которых родина выше истины) понятно, что банальности и общие места не так уж безобидны — ими обычно пытаются прикрыть (или, по крайней мере, растворяют в них) откровенно нацистские призывы или кровавые замыслы. Пафос — особенно если с этим пафосом произносятся общие места — всегда подозрителен, а трюизмы небезобидны. В этом смысле Ильин — пример особенно наглядный. Между тем некоторые опасные проговорки среди банальностей заметны уже с первых страниц: «В страданиях мудреет человечество» — ой ли? На каком эмпирическом материале делается такой вывод о пользе страдания? Признаёт же сам Ильин десять страниц спустя: «телесное страдание может повести одного человека к беспредметной злобе и животному огрубению, а другого — к очищающей любви и духовной прозорливости» (сомнителен и этот тезис, но опять-таки спасибо на том). Ниже он ещё откровеннее: «Именно в страданиях, особенно посылаемых человеку в мудрой мере, душа углубляется, крепнет и прозревает; и именно в удовольствиях, особенно при несоблюдении в них мудрой меры, душа предаётся злым страстям и слепнет». Положим, будь тут сказано «мои страдания» и «моя душа», это было бы ещё приемлемо как фиксация личного экзотического опыта; но возводить это в правило, кажется, не только бесчеловечно, но и совсем не философично.
«Проповедовался наивно-идиллический взгляд на человеческое существо, а чёрные бездны истории и души обходились и замалчивались» — поистине похвальная откровенность! Следовательно, Ильин исходит из этих самых «чёрных бездн», полагая их нормальным состоянием «истории и души». И здесь-то скрывается главный постулат этой книги, которая процентов на девяносто состоит из вещей самоочевидных.
Никто в здравом уме не станет спорить с тем, что «несопротивляющийся злу поглощается им и становится одержимым». Мы это видим на каждом шагу. Пожалуй, можно согласиться и с тезисом «Зло есть прежде всего душевная склонность человека, присущая каждому из нас, как бы некоторое, живущее в нас страстное тяготение к разнузданию зверя, тяготение, всегда стремящееся к расширению своей власти и к полноте захвата» — в конце концов человечеству пришлось это признать, только 24 года спустя, когда Нойман в своей «Глубинной психологии и новой этике» (вызвав, правда, такую же страстную полемику) провозгласил: «Старая этика иудейско-христианской эпохи доказала свою неспособность одолеть деструктивные силы, заключённые в человеке». Разница в подходе тут только одна: Нойман писал свою книгу, чтобы оправдать человека и провозгласить его победу, — Ильин же констатирует поражение человека, его изначальную слабость и потребность сильной власти для компенсации этой слабости. Нойман пишет, чтобы доказать силу человеческой природы и её интуитивную устремлённость ко благу, — Ильин исходит из того, что человека надо всемерно ограничивать, иначе он натворит непоправимых дел. Все вообще оправдатели и обоснователи диктатур (а они большие любители философии, вот почему Воланд назван старым софистом) исходят из заниженного, предельно неуважительного представления о человеческой природе, а потому постулируют необходимость бесчисленных ограничителей; путь от философии права к главной книге Ильина весьма логичен. Отсюда вера в «стойкие пресечения, поддерживающие духовные и моральные грани личного и общественного бытия». Мораль, основанная на запрете, духовность, в основе которой лежат стойкие пресечения, — кратчайший путь к поражению, фактически его признание априори.
При этом Ильин вовсе не отрицает «первоначальное зерно духовности, потенциально имеющееся у каждого человека», — как говорится, и на том спасибо; но оно может вовсе не проявляться. Условия этой непроявленности — «беспринципность и бесхарактерность», то есть отсутствие воли; воля у Ильина — одно из ключевых понятий, он и свой журнал «Русский колокол» называл журналом «волевой идеи» (характерная двусмысленность, ибо волевая идея может быть как идеей воли, так и идеологическим руководством к действию, идейным императивом). Безволие, по Ильину, есть именно допущение зла в свою душевную жизнь; между тем «Триумф воли» наломал в ХХ веке куда больше дров, чем безволие. Беспринципность и бесхарактерность — чаще всего неготовность подчинять и подчиняться, именно в этом смысле Тоня говорила своему Юре Живаго в прощальном письме о «начисто отсутствующей воле». О «чём-то слабохарактерном и безвольном, вроде Гамлета» говорится и в постановлении ЦК о второй серии «Ивана Грозного». Именно на эту формулировку возражает Пастернак в своих тайно-еретических «Замечаниях к переводам из Шекспира»: «По давнишнему убеждению критики, “Гамлет” — трагедия воли. Это правильное определение. Однако в каком смысле понимать его? Безволие было неизвестно в шекспировское время. Этим не интересовались. В совокупности черт, которыми Гамлета наделил автор, нет места дряблости, они её исключают. С момента появления призрака Гамлет отказывается от себя, чтобы “творить волю пославшего его”. “Гамлет” не драма бесхарактерности, но драма долга и самоотречения. Волею случая Гамлет избирается в судьи своего времени и в слуги более отдалённого. “Гамлет” — драма высокого жребия, заповеданного подвига, вверенного предназначения».
В безволии, в недостатке характера Солженицын будет впоследствии обвинять «образованцев» и «наших плюралистов». Но недостаток воли — это чаще всего слишком отчётливое понимание последствий любого действия, догадка о множественности истин и отсутствии универсальной, единой для всех рецептуры. Для Ильина безволие есть тягчайший грех, а воля — важнейшее достоинство государственного человека и религиозного мыслителя. Это исключает любую полемику, поскольку само допущение чужой правоты в системе ценностей Ильина бесхарактерно, а то и преступно.
Говоря о природе добра и зла, Ильин на редкость откровенен: «Внешний обряд доброты не делает человека добрым: он остаётся нравственно мёртвым фарисеем, повапленным гробом. До тех пор пока самая глубина его личной страсти не вострепещет последними корнями своими от луча Божией очевидности и не ответит на этот луч целостным приятием в любви, радости и смертном решении — никакая внешняя корректность, выдержанность и полезность не дадут ему победы над злом». Это на редкость последовательное описание фанатизма as it is: «личная страсть», «Божия очевидность», «смертное решение» — всё это, конечно, очень мало пересекается с «внешним обрядом доброты». Ильина интересует только добро воинствующее, сопряжённое со страстью и жертвенностью, — хотя зло тоже чрезвычайно охотно пользуется всем этим антуражем. Любой разговор о «Божией очевидности» порочен уже потому, что очевидность легко оказывается бесовским наваждением: идеология зла внутренне так же непротиворечива, как идеология добра, и различается лишь исходной посылкой. Сторонников спецоперации нельзя переубедить логическими аргументами именно потому, что они одержимы очевидностью — вот так видят их очи.