Фридрих Шиллер
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЁН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ
1.
Судьба Шиллера в России сложилась так, что современному читателю он знаком опосредованно, через восприятие Достоевского, Блока, даже и Эдгара По, — но сами его тексты прочно отошли в разряд почтенной, малочитаемой классики. Большая их часть переведена либо ещё в XIX веке, либо в советские времена. Для сравнения — «Фауста» Гёте в сороковые перевёл Пастернак, уже в XXI столетии — Микушевич, множество раз переведён «Вертер», переводчики регулярно обращаются к Гофману, Гауфу, — а если бы они до сих пор говорили с нами на устаревшем чинном русском языке либо в приглаженных версиях соцреалистических времён? «Песнь о колоколе» чаще всего печатается в переводе Израиля Миримского — замечательного историка немецкого романтизма, но не поэта, увы; у Всеволода Рождественского получилось не лучше. В результате гениальная новаторская поэма известна нам главным образом в переложении Эдгара По («Колокола»), гораздо более виртуозном и темпераментном, но куда менее глубоком, и уж по переводам этого шедевра мы судим об оригинале. У Шиллера колокола не только звонят, возвещая то праздник, то бедствие, то всеобщий сбор, — но их ещё и отливают, и самая жизнь человеческая (прежде всего жизнь поэта) уподоблена процессу отливки колокола, описанному с большим знанием дела. Вообще, о проблемах русского Шиллера лучше всего написал Лев Гинзбург, едва ли не самый виртуозный из советских переводчиков, взявшийся осовременивать трилогию «Валленштейн», массивную и крайне сложную для переложения. До него русскому читателю был почти незнаком истинный Шиллер — «грубоватый, простонародный, сын бедного лейтенанта и дочери владельца маленькой марбахской гостиницы “Золотой лев”. Передо мной было живописное массовое действо, был полюбившийся мне раёшный стих “книттельферз”, была многоголосица войска: гогот, рёв, брань, стон, жалоба… Сам вышедший недавно из солдатской среды, я мог, пожалуй, передать это достаточно живо. В знаменитом монологе капуцина, отмеченном у нас и Толстым, и Тургеневым, перемешались пророчества и каламбуры, латынь и похабщина. Сумбурное, вздыбленное, барочное время». Гинзбург сам признаётся, что осовременить и оживить Шиллера удалось лишь Пастернаку, который для МХАТа, для гениальной Тарасовой заново перевёл «Марию Стюарт». Прочие драматические шедевры Шиллера так и звучали в тяжеловесных версиях — даром что и «Дон Карлос», и «Заговор Фиеско в Генуе», и «Коварство и любовь» в семидесятые годы активно ставились. Почему Шиллера боялись трогать — не только же из-за трудностей перевода? Сам Гинзбург описывает празднование его двухсотлетия в ГДР: «Все говорили примерно одно и то же: Шиллер — певец свободы, Шиллер и социализм, Шиллер и мы, Шиллер жив, его ставят, издают, переводят, массовые тиражи… Молодой китайский профессор рассказывал, что в Китае популярны “Разбойники”, “Коварство и любовь” и что “Валленштейна” перевёл Го Можо. С того последнего шиллеровского юбилея пролетел двадцать один год. Пути истории, людей, самого Шиллера оказались неисповедимыми».
Гинзбург умел прятать главное между строк — потому, видимо, и пошёл в переводчики, что понимал слишком многое и в оригинальных стихах неизбежно договорился бы до крамолы. Шиллера проще было представлять чуть ли не социалистом — он слишком актуален и горяч, слишком грозен для советской, да и постсоветской эпохи. Мы знаем, что своего Великого Инквизитора Достоевский, насквозь пропитанный Шиллером с детства, почерпнул из «Дона Карлоса». Но сам диалог инквизитора с испанским королём Филиппом II перечитываем редко, — а у всего Шиллера это, кажется, самая глубокая и страшная сцена.
Инквизитор
Что вам человек!
Для вас все люди — числа. Иль я должен
Основы управленья государством
Седому разъяснять ученику?
Земному богу не пристало жаждать
Того, в чем могут отказать ему. <…>
Король
Но Карл — единственный мой сын.
Кому наследье предназначу?
Инквизитор
Тленью,
Но не свободе!
Король
Мы едины в мыслях. <…>
Именно суть этого диалога — невозможность, недопустимость самой мысли о свободе для абсолютной власти — вдохновляла Достоевского на лучшую, как полагал он сам, главу «Карамазовых». Расчеловечивание — и никаких компромиссов! Но для советских времён и Достоевский был невыносимой крамолой, и его двадцать лет не переиздавали и клеймили, — что уж говорить о том, кто был его идеалом и учителем! Тут и «Гамлета», основные темы которого отважно и революционно развивает, а отчасти пародирует Шиллер, — старались не ставить, вследствие чего Ливанов так его и не сыграл. Что уж говорить о Шиллере, которого старались убить марксистской, социологической критикой, упрекали в буржуазности и недостатке революционности, — а между тем драматургия Шиллера радикальней и бескомпромиссней всего, что писали его современники, и в постановке нравственных проблем он так же бесстрашен и так же мало сводим к одному идеологическому паттерну, как и Шекспир! Неудивительно, что с годами он пришёл к истинно шекспировской и, пожалуй, даже более мрачной мизантропии. По Шиллеру, противостоять рабской и конформной природе человека, его приспособленчеству и трусости способен только герой, этого героя он всё более абсолютизирует, на него одного делает ставку, — и ни оптимальное государственное устройство, ни ограниченная монархия, ни народ ничего с человеком сделать не могут. Только личное усилие, бесконечная отвага, полный отказ от любой надежды; только бесконечная и безнадёжная самоотверженность, какую даёт либо врождённая гениальность, либо такое же изначальное нравственное чувство. Историю двигают вперёд героические одиночки, махнувшие на себя рукой. Ни презрение к человечеству, ни тщеславие не могут сделать властителя подлинным благодетелем подданных: тщеславец Фиеско, добившись успеха, первым не в силах противиться обаянию власти, и благо тому старику Веррине, который сбросит победителя в море. Выход один — перерасти в себе человека; как это сделать — главный шиллеровский вопрос.
Особенно интересно, что Шиллера высоко ценил Сталин. Читателем он был вдумчивым и зрителем тоже, хотя вдумчивость эта была особого рода: Сталин смотрел на род человеческий весьма цинично, в этом смысле сам он был скорее Фиеско, сознававший своё фиаско, только Веррины на него не нашлось, а после уж он всех потенциальных Веррин, старых большевиков, уничтожил. Высокая оценка Шиллера, данная Сталиным, известна нам из своеобразного источника. Когда Сталин ещё снисходил до встреч с писателями, году приблизительно в 1931-м, на одной такой встрече у Горького рапповец Владимир Киршон спросил Сталина, как ему понравилась пьеса «Хлеб» (известно было, что Сталин побывал в феврале 1931 года на одном из премьерных спектаклей во МХАТе).
— «Хлеб»? — переспросил Сталин. — Не помню. Шиллера «Коварство и любовь» в пятнадцать лет смотрел — помню! А «Хлеб» вчера смотрел — и не помню.
Киршону бы задуматься, но он решил, что это шутка. А это была ни черта не шутка. Сталина волновал тот же самый вопрос, что и Шиллера, и он дал на него ответ, но сугубо личный. Велик соблазн одобрить его шутки над тонкошеими вождями, но Сталин только такими себя и окружал. Иногда кажется, что он ставил эксперимент по выведению новой человеческой породы, всю жизнь искал того, кто перед ним не спасовал бы, — и не нашёл. А то интересно, что получилось бы. Прямо шиллеровская драма, только ненаписанная. «Двадцать четвёртую драму Шекспира пишет время бесстрастной рукой», — писала Ахматова; но очень может быть, что это была двадцатая драма Шиллера.