Чтение выходного дня: «Шмон» — первая книга прозы одной из центральных фигур ленинградского андеграунда Виктора Кривулина
Виктор Кривулин — легенда неофициальной, неподцензурной литературы Ленинграда. Он известен прежде всего своими стихами, которые передавались из рук в руки в самиздате — умные, тонкие, с самостоятельной интонацией, они моментально врезались в память и шли дальше. В книгу "Шмон", которая выходит в издательстве "Пальмира", вошел единственный роман Кривулина и несколько критических статей, выходивших преимущественно в самиздатовских и тамиздатовских журналах, имевших своей целью осмыслить движение неофициального искусства в СССР. Это роман-беседа, роман-разговор пятерых человек, пережидающих обыск в ленинградской коммунальной квартире. Книга вобрала в себя лучшее от дореволюционной и раннесоветской ленинградской прозы, но, как и все творчество Кривулина, остается частью мировой культуры и состоит в тесной связи с ней. Esquire публикует фрагмент книги.
Время наступило — такими словами три года назад началась эта книга, повествующая о бесконечном сидении пяти безымянных собеседников в тупичке коммунального коридора, и тогда, три года назад само начало казалось единственно возможным выходом из бесперспективного разговорного лабиринта, где мы кружим уже много лет (два последних десятилетия по крайней мере), но вот — наступило время, пришли к нам люди с обыском, всем сказали: сидеть! — и мы сидим, потому что наступило время, слава Богу, время наступило, может ведь ненароком и раздавить нас, но пусть! Лишь бы не стояло на месте, лишь бы сделало хоть шаг вперед, а не топталось, не пятилось, пусть кончают они скорее свое дело, и методические их усилия пусть вознаградятся редкой находкой — рукописью в машинописном исполнении, начинающейся словами:
I
время наступило не то что тяжелое — бесконечное какое-то? сплошные разговоры в одной и той же ноюще-вопросительной тональности, как разговаривают «здесь-и-сейчас» четверо мужчин, от 30 до 40 (акмэ!), кучно сидя в тупичке широченного коридора коммунальной квартиры и пия — что за дивная деепричастная форма — «пия»! помнишь это великолепное опущение диафрагмы в конце пушкинского «...тихие слезы лия... и улыбалась ему, тихие слезы лия...»? — и пия чай, разговаривают приглушенным разговором на виду (отчасти на слуху) многочисленных жильцов соседей-соквартирников, попробуй посиди так на виду лет даже двадцать назад, попробуй поговори так на темы отвлеченные — завтра же все четверо, по одному окажутся в другом месте, приспособленном для другого сидения и для другого, более напряженного, может быть, и творческого в смысле фантастичности — диалога, но не будет разговора вчетвером, не будет предмета достойного собеседников — это «сейчас-и-здесь» можно вечерок-другой скоротать за пустым разговором, не рискуя навсегда исчезнуть из виду, навсегда затвориться от соседей, исчезающих неслышно за дверьми своих комнат, где течет загадочная, своя жизнь, неслышно они возникают снова, чтобы исчезнуть за дверью общей ванной, общего туалета, общей кухни, не то что тяжелое время, конечно, и не чтобы они стали добрее за эти двадцать лет, да и нас не умудрило течение времени, просто все — и они, и мы — обмякли как-то, приустали, бесконечно тянется вяловатый разговор, истины, которые открываются через него, не будут уже оплачены жизнью и благополучием — так мизерны и робки эти истины, время вечернее, похожее на долго засыпающего ребенка, то и дело за дверьми какой-нибудь из комнат раздается ноюще-вопросительный тоненький голос, требовательно-зависимый голосок, тупые гаммы просеиваются сквозь музыкальное решето, разговор все более подпадает под обаяние вопросительной интонации — жалующийся отдаленный разговор, и тупиковый не только по месту и времени, но, главное,— по теме, так сказать,— по предмету: обговаривается тупик современной прозы (русскоязычной), хотя тупик — только одна из точек зрения, крайняя, принадлежащая хозяину комнаты в конце коридора; но ему как хозяину позволено иметь крайние взгляды, это вроде бы одно из условий игры, где он играет роль хозяина — роль достаточно условную в условиях мало соответствующих уровню его интеллектуально-пространственных притязаний, и в самом деле, кто может окончательно быть уверенным в том, что он — хозяин в доме своем, в доме, где живет, в комнатке, где приходится жить, в растущей тесноте мира, когда самое время вспомнить начало послания Климента Римского, третьего папы после Петра, первые же слова звучат так: «...Церковь Римская, странствующая в Риме...» — заметьте: не находящаяся, не пребывающая — но странствующая, все равно, что сказать об уехавшей в штаты приятельнице и осевшей там: она «странствует в нью-йорке»— ага, тут-то он и возникает — образ полуголодной, изможденной женщины, с выразительными глазами и растрепанными волосами, в джинсовом рубище, бедная, лихорадочно листает записную книжку с адресами и телефонами таких же странников, составивших странную общину, где известие о том, что кто-то получил от фонда помощи бывшим политзаключенным месячный абонемент на бесплатный проезд в метро, воспринимается как жесточайшая обида, как трещина в хрупком, яичном универсуме каждого беженца, которому русский язык — не чужой, и если язык, как говорит немецкий философ,— это дом бытия, то бытие дома, где живет (странствует) любой из моих героев (героев? переспросите вы, ладно: пусть будет нейтральное — персонажей, фигур условно литературных), язык их повторяю,— вещь еще более условная, чем разговор, который (пока пишутся эти строки) не может сдвинуться с мертвой точки, не может набрать силу и скорость, заговорить языками человеческими и ангельскими, как не может и вдруг прерваться внезапным обрывом, молчанием, звонком телефона или в дверь, шоком от моментального сознания обретенной истины, мхатовским выражением удивления при виде приятеля, стоящего на пороге; классическая сценка для бытового театра — человек «после-столь-долгого-отсутствия» на пороге, хозяин (условно говоря) дома при дверях, в дверях, и стоит на пороге человек, о нем (пока еще третье лицо) ни слова не произнесено, до «ты» еще доли секунды, о «нем» уже полгода известно, что он то ли сидит, то ли сослан (кажется, все-таки сидит) — однако нет, вот он — здесь, не сидит и не сослан, а стоит на пороге, из горького приехал, имеется в виду город, а не писатель, но это сообразишь много позже, когда новый гость, снимая пальто, оживит замолкший разговор историей о проводнике общего вагона, который, закупая водку для ночной торговли, отстал от поезда в кинешме, непонятным образом вернулся в тот же горький, как-то добрался до военного городка, там его брат служил начполитотдела в летной части, уговорили двух молодых ребят всего за пару полбанок взлететь и посадить бомбардировщик на военный аэродром под в, где он и догнал странствующее по стране место своей службы как ни в чем не бывало, никто из бригады не спохватился, думали: напился пьян и спит где-нибудь в мягком вагоне, запершись с дамой, всю оставшуюся до ленинграда дорогу не мог изжить головокружительного чувства скорости и полета, нашел двух собутыльников, в том числе моего приятеля, показал, как нужно поднимать военный самолет в воздух и, показывая, увлекся: ударился виском о железный угол, потекла кровь, потерял сознание, на московском вокзале вагон уже встречала медсестра с чемоданчиком и ждала у грузового лифта в начале платформы «скорая помощь» с шофером и врачом — и когда окончательно поймешь, что здесь никаким писателем не пахнет, окажется, что разговор перекинулся на Сахарова (только-только выключено радио, повествовавшее об условиях жизни ссыльного академика в горьком) и что новый гость, будучи сослан в горький за тунеядство перед олимпиадой, попал на четверть часа к тому же Сахарову, он и раньше поговаривал о каком-то Сахарове, но разве могло прийти в голову, что подразумевался не известный московский детский писатель Сахаров, нарком и алкоголик (некоторые почему-то считают алкоголизм и наркоманию несовместимыми), буян, клептоман и скандалист, морганатический муж любовницы вернувшегося из горького приятеля — той самой, что сейчас в нью-йорке что-то пишет о русском феминизме, что-то вроде книги в жанре новой журналистики — с документами и яркой личностью автора, а точнее, авторши, хотя присутствие женского рода в русском языке, в отличие от безродного английского, должно бы служить серьезным аргументом в пользу противников женского движения в России; пишет, кажется, по-английски,— вот что странно по-настоящему: года три назад все ее попытки освоить разговорный английский были плачевны, и будто бы даже написала, только никто ее (книги) не видел, немоглаже она (книга), появившись, исчезнуть бесследно, как появляются и исчезают жильцы огромной квартиры — бесследно, как исчез полгода назад приятель, только что вернувшийся из горького, и никто не знал, где он, думали: исчез навсегда, ухнул в неву с железнодорожного лифляндского моста, укатил в крым расписывать пляжную гальку видами карадага, уехал спасаться от китайской войны в деревню вознесение на онеге, куда в случае чего приглашал всех нас набирающий силу писатель, набравшийся черных пригородных впечатлений и подозрительно русских идей в москве, во время кухонных, тайком от жены, сидений у критика кожинова и перебирания имен, когда срабатывала полускрываемая обида, как пружина, похожая на часовую, в детской сломанной игрушке — в заводном автогонщике с магнитом и специальным жестяным полем, с которого, по условиям не должен был съезжать, но ездить кругами, пока не кончится завод, вокруг эмблемы олимпийских игр с кругами, все-таки — это довольно определенная цель в тумане повседневности — возрождение русской прозы пускай проза будет более русской, чем прозой, но здесь заманчива четкость позиции, чего не скажешь о двойственности кожиновского собеседника: покидая гостеприимную кухню и унося в себе часть выпитой бутылки, он существовал двояко — отчасти русским, отчасти писателем, и, налаживаясь примирить одно с другим, как бы проваливался в щель (отношение «автомат-монета») между литературным штампом и штампом бытового языка — нырял в зияющую расщелину и исчезал на несколько месяцев, а то и на год, чтобы снова ненароком вынырнуть, как ни в чем не бывало вытаскивая из портфеля свеженький молодежный журнальчик со своим старым, новонапечатанным рассказом; его рассказы были литературной записью анекдотов, бытующих в пригородах больших городов — там жили полусельские-полугородские одичавшие люди, много и тяжело пили, часто вскрикивали: «и-эх!», толпились у привокзальных пивных ларьков, ханыжили, разливали явившийся на халяву портвейн, ночевали в холодных вагонах электропоездов, отогнанных на ночь в такие тупики, откуда ночной город виден лишь как мутный световой пузырь в низу неба, кричали, дрались, поминали сталина и американцев в неподцензурных вариантах, а в подцензурных — сталина меняли на калинина, американцев на немцев (давешних немцев — не нынешних), что ж, входящий горьковский приятель явился именно из неподцензурной версии: его, оказывается, отпустили на несколько дней в отпуск — без паспорта, с какими-то тюремными бумажками — такое допускается, хуже было, еслиб он бежал сам, безо всяких бумажек, а вот он появился и вписывается в общий разговор о тупике современной прозы, разумеется, русскоязычной, но пока молчит — осваивается, потому что разговор этот в щели между двумя спецкомендатурами, в коммунальной пропасти после рабочего общежития, звучит за пределами акустической реальности, и ему приходит в голову мысль потусторонняя — что он попал на тот свет, вернее на этот — на свою досознательную прародину, где существовал доутробно, в одном из прежних воплощений, если условно считать его работу — по 10–12 часов без выходных — на штамповальном станке, производящем деталь «УГОЛОК»— такие разглаженные жестяные пионерские галстуки, норма 5000 за смену днем и 3500 ночью в колесном цехе автомобильного завода, откуда автомобили увозят, ставя друг на друга, в развивающиеся страны африки и азии, где уже все в порядке или почти все — а ведь это его первая служба за тридцать один год жизни и сразу же — на штампах — (вот не знает еще, что когда вернется из отпуска, его переведут на конвейер: нечего, мол, посещать бывших друзей, когда у них в квартире идет обыск, и ничего, не умер даже, просто потерял