«Это великая русская книга»
Как мы читали «Над пропастью во ржи»
70 лет назад вышел роман Джерома Сэлинджера «Над пропастью во ржи» — наверное, самый известный в истории роман о душевных терзаниях трудного подростка. Для популярной культуры ХХ века история Холдена Колфилда стала тем же, чем «Страдания юного Вертера» для эпохи романтизма: по этой книге учились чувствовать, измеряли подлинность жизни, ее превозносили как писание и осмеивали как воплощение фальши. По-русски «Над пропастью во ржи» была впервые опубликована в журнале «Иностранная литература» в 1960 году в переводе Риты Райт-Ковалевой и тут же заняла особое место в истории русского чтения. Weekend попросил писателей, режиссеров, редакторов разного возраста рассказать о том, когда они прочитали сэлинджеровский роман, как отнеслись к нему тогда и что думают о нем сейчас.
Юрий Норштейн, режиссер
1960 год, 19 лет
Знаете что? У меня такое впечатление, что я ее прочитал всегда. Такой парадоксальный случай. Как большое литературное произведение она во мне жила всегда, такое у меня чувство. А прочтение — это был просто формальный факт — сразу, как она вышла в «Иностранке». Там же мы прочитали «Зима тревоги нашей», там же — «Убить пересмешника», тогда русскому читателю досталось сразу много современной американской литературы. И Сэлинджер попал в этот пучок света, сияния американской литературы. Мне и моим ровесникам все в этой книге было очень близко и понятно. Потому что твои переживания не зависят, слава богу, от того, в каком обществе ты находишься, а зависят исключительно от тебя.
Самые сильные потрясения происходят в человеке тогда, когда в нем еще остается романтизм, но приходит и прагматизм, потому что он должен устраивать свою судьбу и как-то рифмоваться с обстоятельствами. О таких вещах у нас в литературе в то время не говорилось. И вдруг мы столкнулись с автором, который заговорил.
И для меня по сию пору остается одним из удивительных литературных свершений и одной из литературных загадок, что это повествование получило такое колоссальное влияние в мире. Сегодня весь мир заполонил этот мальчик-очкарик, а на самом деле подлинный герой, герой, которым насыщен воздух,— это герой Сэлинджера, конечно.
Когда герой в финале со своей сестрой — по-моему, он ее на карусели там крутит, я сейчас не помню уже,— радуется ее радости, то что может быть прекраснее? А он искал этой возможности — радоваться радости и быть в соединении с радостью других, просто мир не давал ему этой возможности.
Дмитрий Быков, писатель
1980 год, 13 лет
Я сразу прочел по-английски, это было внеклассное чтение в английской спецшколе. Главным образом для изучения молодежного сленга. Впечатление было самое позитивное, хотя раньше «Ловца» я прочел «Дневник Анны Франк», поэтому к страданиям Холдена Колфилда всерьез относиться уже не мог. Я понимаю, что нельзя поверять бунтарскую литературу вот такой реальностью, но все эти бунты, все эти дети цветов, Годары, Сартры — все это мне никогда не казалось серьезным, потому что я вовремя прочел несколько книжек из истории Второй мировой войны. Поэтому, как говорил Константин Кузьминский, «мне все это только чуть-чуть щекотно».
Но тогда, в 13 лет, мне все понравилось, а чем дольше я читаю и перечитываю «Ловца», тем больше мне кажется, что это абсолютно провокативная, абсолютно пародийная, очень насмешливая книга про молоденького глупого буржуа, который пытается бунтовать, но бунтовать не умеет, терпит ослепительный крах во всех своих начинаниях и под конец возвращается к своей рыжей сестренке-графоманке, которая вызывает, конечно, и умиление, и тоже, в общем, понятную иронию, как все пишущие дети. В общем, это такой отчет позднего Сэлинджера — ну позднего, в смысле, зрелого, которому уже 35 лет, о таком саморазрушении, жестокая насмешка над собственной юностью, примерно как Ленский в «Онегине».
Линор Горалик, поэт, писатель
1986 год, 11 лет
Я прочитала «Над пропастью» в очень тяжелое для меня время, и это оказалась (на тот, первый момент соприкосновения) немыслимая книга о валидации. О валидации детского страдания, детских эмоций, детского голоса; о том, что происходящее с ребенком может быть озвучено, проговорено и услышано со всей серьезностью, которой достойны взрослые обитатели этого мира. Холден Колфилд стал для меня символом «того, кто говорит вслух»,— и, может быть, с него началась моя обсессия с «правом речи», с желанием давать голос тем, кого никто не слышит и применительно к кому/чему даже идея речи и полноценного высказывания может казаться абсурдной.
Сергей Гандлевский, поэт
1966 год, 14 лет
Книга поразила меня, и это довольно странно, потому что у меня и у главного героя романа не было общего опыта. Он был старше меня, его обуревал юношеский максимализм, он имел реалистическое представление о взаимоотношении полов и даже нанял проститутку, хотя дело дальше болтовни и вымогательства не пошло, наконец, он изъяснялся на молодежном сленге. Ничего такого за мной в отрочестве не водилось, и тем не менее впечатление оказалось сильным. Из чего я заключаю, что просто-напросто на меня подействовала талантливая проза, намеренно нелитературный язык. Кроме того, книга стала моим первым знакомством не с детгизовской и приключенческой, а с настоящей Америкой — страной одиночества и самостоятельности. Кстати, сравнительно недавно я перечитал этот роман с некоторым разочарованием: он показался мне слишком уж прицельно подростковым. Теперь мне куда больше нравятся «буддистские» истории Сэлинджера, а рассказ «И эти губы, и глаза зеленые» кажется мне просто шедевром, образцом жанра.
Ольга Медведкова, писатель
1976 год, 13 лет
Я перечитывала эту книгу столько раз, что знала буквально наизусть. Это была именно русская книга, из «ловца во ржи» ставшая «над пропастью», с таким именно названием — придуманным уникальной переводчицей и поэтом Ритой Райт,— настолько отличным от английского, что об одном этом отличии можно было бы написать целую книгу. И с таким именно Холденом на обложке: черно-белая деталь картины американского художника Эндрю Уайета «Портрет сына Альберта» 1959 года.
Это лицо с обложки стало для нас, советских детей, родившихся в 1960-х годах, идеальным образом Подростка, не приспособленного к жизни взрослых, не желающего взрослеть, то есть адаптироваться к их лживому миру. Хотя позднее я перечитала большинство любимых в детстве и юности переводных книг по-французски или по-английски, эту книгу я никогда не перечитывала, эту книгу я так и запомнила «русской», в том числе и со смягченным жаргоном; привезла с собой в Париж в качестве предмета-амулета, и тут она пропала.
Предметность-амулетность этой книги заключалась в сочетании именно этой обложки с обращенным к нам лицом (смотрящим не прямо на зрителя, а по диагонали, но все же вперед, к нам) и особенности содержимого в ней текста. Эта особенность была не столько понятна, сколько ощутима с первого же прочтения: эта книга была ни на что (хотела сказать — ни на кого) не похожа. Во-первых, потому что она была ни про что. Во-вторых, в ней описывались сложные и странные эмоции, у которых не было объяснения, но по сравнению с которыми все остальное начинало вдруг казаться просто деревянным. И наконец, в-третьих, эта книга, в отличие от всего того, что я читала до тех пор, то есть определенное количество замечательных текстов, вместо того, чтобы вести за собой вглубь, в «туда», выступала из «оттуда» — и вела в «сюда». То есть продвигалась к читателю, надвигалась на читателя (как если бы у книги не было завязки, а одна только развязка, причем эта горка «завязка-развязка» с одной лишь видимой развязкой располагалась не параллельно реальности, а перпендикулярно к ней). Так что под конец читателю даже приходилось отпрянуть. Ибо книга заканчивалась у него под носом, под ногами, той самой, грозящей гибелью, разверзшейся пропастью во ржи, с тем чтобы он, как те дети, что носятся, не помня себя, был пойман, как мяч, с разбега, Ловцом.
Я хочу быть этим пойманным ребенком. Ловец, поймай меня. И я хочу быть этим ловящим Ловцом. Одновременно. Как такое возможно? А так. Это происходит, когда «я» становится «ты», а это уже из области чуда. Ибо речь идет отнюдь не о том, что «я» с «ты» сливается или даже встречается (ибо это «я» идет к тебе навстречу),— а о том, что в этом «я» — «ты» уже заложено. Это «я» — уже пойманное Ловцом «ты». Вот это и есть чудо, или, иначе говоря, событие. И в этом смысле этот текст мог быть написан о чем угодно.
Людмила Улицкая, писатель
1963 год, 20 лет
«Над пропастью во ржи» — чудесная книжка, и как всякая переводная книга того времени, открывала пропасть между советской литературой, которая лежала в книжных магазинах, и западной литературой того времени, которая была знакома в основном по машинописным перепечаткам. Обаяние этой книги было чрезвычайно велико, и мое поколение приняло этот роман с восторгом. Я, честно говоря, с тех пор его не перечитывала и не вполне уверена, что сегодня он вызвал бы такой восторг, как в те времена. Иногда полезно перечитывать старые книги. Но это занятие сопряжено с некоторым риском разочарования.
Максим Семеляк, редактор, писатель
1988 год, 14 лет
Книгу мне дала мама, когда я был в восьмом, что ли, классе, дала с некоторой значительностью — мол, пора. Прочитав, я в свою очередь всучил ее однокласснице — нашей местной Салли Хейс, но, по-моему, она отнеслась к ней точно так же, как сама Салли относилась к Холдену, и правильно, в общем, сделала.
Издание было то самое, первое — удивительный пепельный подросток-старичок на безымянной обложке заставлял вспомнить поговорку «каждый мальчик в свой чуланчик». Год спустя я прочел ее по-английски и взял в обиход соответствующую лексику, так что потом, общаясь изредка с американскими ровесниками, должно быть, изрядно фраппировал их соответствующим сленгом — ну это примерно как в Москве 1990-го изъясняться на наречии аксеновских стиляг: хиляю по Броду и все такое.