Андеграунд и авангард: от Лианозовской школы до Айги
«Полка» продолжает большой курс «История русской поэзии»: во второй лекции о неофициальной поэзии 1960-х Лев Оборин рассказывает о том, как в оттепельные и постоттепельные годы развивался неподцензурный «второй авангард». Бараки Лианозова и снежные поля Чувашии, эксперименты с минимализмом и свободным стихом, графикой и музыкой: среди героев этой лекции — Всеволод Некрасов и Ян Сатуновский, Алексей Хвостенко и Елизавета Мнацаканова, Геннадий Айги и Владимир Бурич.
В предыдущей лекции речь шла о неофициальных авторах 1960-х, скорее тяготевших к диалогу с большой русской поэтической традицией. В этой лекции мы поговорим о школах и авторах, по-разному наследующих авангарду. Начнём мы с Лианозовской школы.
Своё название она получила по месту встреч её участников — в подмосковном посёлке Севводстрой возле платформы Лианозово. Здесь в квартире в доме барачного типа жили художник Оскар Рабин и его жена художница Валентина Кропивницкая, дочь поэта Евгения Кропивницкого; здесь собирались их друзья, и, как и многие «школы», оказавшие реальное влияние на искусство, Лианозовскую нельзя назвать литературной школой в полном смысле этого слова. «Лианозовская группа, которой не было… формировала Лианозовскую школу, которой не было, но которая что дальше, то больше ощущается ого какой школой», — писал в конце XX века один из её участников Всеволод Некрасов.
Это «ого» слышно всё громче: сегодня очевидно, что Лианозовская школа стала средоточием «второго авангарда» в русской поэзии; к её открытиям восходит множество текстов и приёмов позднейших авторов, от московских концептуалистов до поэтов сегодняшнего поколения 30-летних. Филолог Илья Кукулин пишет: «Поэты «лианозовской школы» остро чувствовали, что русский литературный язык полностью изолган — официальными речами, советскими соцреалистическими романами, фальшиво-беспроблемными стихами о любви. По сути, заново нужно было создавать не только литературный язык, но и отношение автора к литературному слову и даже саму идею авторства, то есть заново решать, зачем можно и нужно писать стихи». Метод лианозовцев часто обозначали как конкретистский — по аналогии с послевоенным западноевропейским конкретизмом, в фокусе которого были графика текста, интерес к «обнажённому» слову, освобождение стихотворения от наслоений традиционной тропики. В Советском Союзе о конкретистах, таких как немецкоязычный поэт Ойген Гомрингер (р. 1925), знали мало, скорее понаслышке; тот же Эдуард Лимонов, автор текста о якобы существовавшей поэтической группе «Конкрет» (в основу которой входили лианозовцы), по замечанию литературоведа Владислава Кулакова, понимал под конкретизмом лишь «сугубый натурализм» образного строя. Но формальные схождения между лианозовцами и западными конкретистами действительно были; уже относительно недавно Гомрингер написал к книге немецких переводов Всеволода Некрасова послесловие, показывающее, что это родство им вполне осознаётся. С «конкретистской» поэзией, как указывает в своей статье о лианозовцах и конкретистах Михаил Павловец, работали и другие авторы, о которых пойдёт речь в этой лекции: от Владимира Эрля до будущих трансфуристов.
Регулярные встречи в Лианозове начались в конце 1950-х, но истоки поэтики лианозовцев нужно искать в 1930-х, в работе Евгения Кропивницкого (1893–1979) и Яна Сатуновского (1913–1982). Кропивницкий, ровесник символистов и акмеистов, начинал писать стихи ещё в конце 1910-х: это были подражания символизму. Литературными учителями Кропивницкого были символист Арсений Альвинг и продолжавший традиции натурфилософской поэзии XIX века Филарет Чернов. Перелом в поэтике Кропивницкого происходит во второй половине 1930-х. Он начинает писать тонкие минималистические вещи, находящиеся вне основной русскоязычной традиции. Скажем, природа у него остаётся просто природой, ей не назначаются сопутствующие смыслы:
За террасой в полумраке
Мерно тявкали собаки.
Спали серые болота.
Сладко мучила зевота.
За болотом спали елки,
Но не спали перепёлки.
Взяв пальто свое и трость
Наконец поднялся гость.
В принципе, у такой поэтики есть прецеденты: можно вспомнить миниатюры Фёдора Сологуба, и вообще Кропивницкого легко связать с «малыми», прикладными жанрами модернистской поэзии. Скажем, он неоднократно обращается к форме триолета, которая хорошо подходит для описательной миниатюры: «У сломанного мотоцикла / Толпа мальчишек и мужчин / Следит за надуваньем шин. / У сломанного мотоцикла / Толпа растёт. Она возникла / Из обожателей машин. / У сломанного мотоцикла / Толпа мальчишек и мужчин». Но вот другой, часто цитируемый пример «природного» Кропивницкого, развивающий вроде бы совершенно избитый поэтический сюжет:
Мне очень нравится, когда
Тепло и сыро. И когда
Лист прело пахнет. И когда
Даль в сизой дымке. И когда
Так грустно, тихо. И когда
Всё словно медлит. И когда
Везде туман, везде вода.
Фокус тут именно в простоте — и её оборотной стороне. «Очень нравится» — самое простое, что можно сказать по поводу эмоций, связанных с погодой. «Лист прело пахнет», «даль в сизой дымке» — фразы как будто из школьного учебника. Но нанизывание этих однотипных фраз при помощи анжамбемана нарушает простоту — а если это усложнение устранить, стихотворение схлопнется до совсем простого и, в общем-то, самодостаточного: «Мне очень нравится, когда / Везде туман, везде вода».
Стихи, в которых у Кропивницкого появляются люди, отличаются той же «простотой»: «На дворе у бака дура / Улыбаясь корчит рожи. / На коте линяет шкура / И слинять никак не может». «Дура» и облезлый кот — характерный набор персонажей: для Кропивницкого, как и для других поэтов Лианозовской школы, в первую очередь Игоря Холина, важны именно те, на кого обычно не обращает внимания поэзия. Важен и абсолютно непоэтический, барачный, окраинный антураж:
У забора проститутка,
Девка белобрысая.
В доме 9 – ели утку
И капусту кислую.
Засыпала на постели
Пара новобрачная.
В 112-й артели
Жизнь была невзрачная.
Шел трамвай. Киоск косился.
Болт торчал подвешенный.
Самолет, гудя, носился
В небе, словно бешеный.
В проницательной статье «Появление нового поэтического субъекта» филолог Павел Успенский сопоставляет поэзию Кропивницкого 1930–40-х годов с не самыми известными «социальными» стихотворениями Андрея Белого («Вокзал: в огнях буфета / Старик почтенных лет / Над жареной котлетой / Колышет эполет…»). В пандан к Белому хочется назвать поэта с контрастным псевдонимом: Сашу Чёрного, в чьих сатирических стихах вроде «Стилистов» или «Обстановочки» («Ревёт сынок. Побит за двойку с плюсом. / Жена на локоны взяла последний рубль…») даются схожие репортажные картины убогого, мещанского быта. Но, в отличие от Чёрного и других сатириконовцев, Кропивницкий не занимается ни сатирой, ни жёлчным бичеванием пошлости; у него даже почти нет иронии — лишь изредка она показывается в самой интонации. Ещё в стихах 1920-х у него возникают «уродцы», вернувшиеся с войны инвалиды, неграмотные крестьяне; в 1937-м он пишет «манифестарное», по определению Успенского, стихотворение: «Я поэт окраины / И мещанских домиков. / Сколько, сколько тайного / В этом малом томике»; а уже в 1970-е он пишет, как бы отвечая на упрёки:
Да, певец я нищеты
И голодных и холодных:
Умирающих старух,
Обездоленных, убогих.
В такой же манифестарной манере выдержано стихотворение Яна Сатуновского о поэтическом методе:
Мне говорят:
какая бедность словаря!
Да, бедность, бедность;
низость, гнилость бараков;
серость,
сырость смертная;
и вечный страх: а ну, как...
да, бедность, так.
Как и Кропивницкий, Сатуновский предлагает в первую очередь сочувствие к своим героям и к своему материалу, своего рода защиту стихами, солидаризацию в бедности — при этом стоит лишний раз сказать, что на самом деле это поэзия очень богатая и с формальной точки зрения (обратим внимание на рифмы и параллелизмы в только что процитированном стихотворении). У Сатуновского это сочувствие сильнее эксплицировано, составляет этическую доминанту его поэзии. Вот знаменитое стихотворение 1939 года — почти немыслимое в исторических обстоятельствах своего времени:
Вчера, опаздывая на работу,
я встретил женщину, ползавшую по льду,
и поднял её, а потом подумал: — Ду-
рак, а вдруг она враг народа?
Вдруг! – а вдруг наоборот?
Вдруг она друг? Или, как сказать, обыватель?
Обыкновенная старуха на вате,
шут её разберёт.
Сатуновский родился и до войны жил в Днепропетровске (при его рождении этот украинский город назывался Екатеринослав, сегодня — Днепр), но четыре года в юности провёл в Москве, где свёл знакомство с молодыми поэтами круга конструктивистов, такими как Иван Пулькин, Георгий Оболдуев и Борис Лапин. Конструктивистские установки на работу с «готовым словом» и его ритмизацию остались важны для Сатуновского, всю жизнь продолжавшего в своих стихах разговор с важными для него поэтами — от Сельвинского и Слуцкого до Хармса и Введенского, от Хлебникова и Маяковского до Фета и Мандельштама. При этом, в отличие от того же Сельвинского, Сатуновский ориентируется не на масштабный текст, а на фрагмент, эпизод, набор эпизодов — зачастую стремительно сменяющих друг друга в рамках небольшого текста. Эта установка — как и «непарадный», попросту опасный частный взгляд — делает совершенно поразительными стихи Сатуновского, написанные на войне:
Как я их всех люблю
(и всех убьют).
Всех —
командиров рот
«Ро-та, вперёд, за Ро-о...»
(одеревенеет рот).
Этих. В земле.
«Слышь, Ванька, живой?»
«Замлел.»
«За мной, живей, е́!»
Все мы смертники.
Всем
артподготовка в 6,
смерть в 7.
Казалось бы, несмотря на некоторые литературные знакомства, Сатуновский был обречён остаться одиночкой (и мотив одиночества особенно отчётлив в его эротических стихах, где эротика подспудна, тайна: «Ещё кусочек. / Ещё по Сочи / ходит старичонок, / заглядывая в глаза девчонок, / отворачиваясь от старух, / так непохожих на его когдатошних подруг»). Но в начале 1960-х он познакомился с поэтами Лианозовской группы и сразу ощутил, что попал в круг «своих» людей: «…Увидав жёлтые совершенно живые бараки Оскара и услышав стихи про их население, которые сочинял Игорь Холин, обрадовался, будто встретил близких родственников», — вспоминал Генрих Сапгир.
Страх «а ну, как…» — безусловный, постоянный спутник советского человека; брат Сатуновского вспоминал, что тот в 1978 году попросил остановить печатание своего сборника в Париже: «Он боялся; боялся провокаций, погрома, боялся за своих взрослых дочерей». Но, несмотря на это, у Сатуновского очень много стихотворений, которые нельзя назвать иначе как политическими, и «Вчера, опаздывая на работу…» — только один пример. Приведём ещё несколько с небольшими комментариями.
Бей своих, чтоб чужие боялись! —
этот лозунг мы слышим давно.
Били нас,
в тюрьмы сажали,
рыбам спускали на дно.
– Бей! В бога мать и в зубы,
с ходу,
во весь разворот.
— Бей!
Веселее будет русский народ.
Риторически такие стихи, задействующие цитату, «рубленый» дольник, проблематику идентичности (кто такие «мы»?), напоминают о поэзии «разрешённого» Бориса Слуцкого: причина — общий поэтический корень, конструктивистская выучка. Но Сатуновский никогда не стремился к плакатности: «Цели поэзии неисповедимы. / Форма — свободна. / Содержание: ничто не запрещено. / Противопоказано одно — / жажда поражать, / как цель поэзии. / <…> Это понимает любой забор / с мокрыми афишами». Понимание того, что ждёт его в лучшем случае «посмертная слава», особая этика подпольной работы позволяли ему произносить вещи и более смелые, и более тонкие. Так, среди стихотворений Сатуновского об антисемитизме есть и саркастическая оценка латентно антисемитских высказываний советских вождей («Громыко сказал: «местечковый базар». / — Так и сказал? / — Да, так и сказал»), и исполненное высокого трагизма стихотворение о холокосте, в котором многочисленные, названные по имени жертвы говорят через поэта, подобно хору:
Я Мойша з Бердычева.
Я Мойзбер.
А, может быть, Райзман.
Гинцбург, может быть.
Я плюнул в лицо
оккупантским гадинам.
Меня закопали в глину заживо.
Я Вайнберг.
Я Вайнберг из Пятихатки.
Я Вайнберг.
За что меня расстреляли?
Я жид пархатый дерьмом напхатый.
Мне памятник стоит в Роттердаме.
Вот ещё один пример — стихотворение 1968 года:
Зыки да рыки.
Рыки да зэки.
Рабочие руки.
Рабсила.
И всё как по маслу.
И всё как по Марксу,
по Энгельсу.
Лаконичное по форме, оно заключает в себе сразу несколько безотказно работающих приёмов, которые противоречат один другому на микроуровне, будто бы раскачивая стихотворение изнутри. Это повтор и вариативность («зыки да рыки», «рыки да зэки»), «остранённый» соположением с «рык» жаргонизм «зэк»; казалось бы, нормативно-советское сокращение «рабочая сила» до «рабсила», поставленное рядом с полным «рабочие руки», подчёркивает скрытое в сокращении слово «раб»; поговорка «как по маслу» превращается в намеренный малапропизм1 «как по Марксу» — и остаётся при этом моральной констатацией: рабства зэков не замечают, как будто так и должно быть. Стихотворение «не выпендривается» («Не выпендривайся. // В этом тоже — смысл поэзии»), но заключает в себе гораздо больший подрывной потенциал, чем громкие декларации «официальных» авангардистов 1960-х, о которых Сатуновский, как и другие лианозовцы, отзывался в лучшем случае иронически, в худшем — презрительно. Впрочем, шестидесятникам-неоклассикам от него доставалось не меньше: «Приветствую вас, эпигончики, / чистенькие, как бибигончики, / тульским Левшой подкованные, / в «Юности» опубликованные».
1. Намеренная замена правильного слова неправильным, но сходным по звучанию. Пример из Вагрича Бахчаняна: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью» (вместо «сказку»).
Игорь Холин (1920–1999) — детдомовец, беспризорник, участник Великой Отечественной, — после драки с сослуживцем попал в заключение и (служа в «самоохране» и пользуясь возможностью покидать зону) познакомился с сотрудницей местной библиотеки — женой Евгения Кропивницкого Ольгой Потаповой. Та, удивившись интересу зэка к поэзии, познакомила его с мужем. Холин прославился в первую очередь «барачной» поэзией — этот термин одно время был синонимом лианозовского конкретизма. Стихи из цикла «Жители барака» — это стихи-констатации, лишённые всякого украшательства, соответствующие экзистенциальному положению «голых людей на голой земле». Поводом для текста может служить нарочито незначительный эпизод:
«Мороз сегодня крепкий», —
Поёживаясь зябко,
Один — который в кепке, —
Сказал другому — в шапке.
А тот в ответ на это:
«А ты что ж думал — лето?»
Человеческие взаимодействия здесь — жалкие и приземлённые: «Недавно женился. Она — вдова. / Буфетчица из ресторана «Москва». / Старше в два раза. / Без одного глаза. / Имеет квартиру у института МАИ. / Предположил: «Помрёт, комнаты мои». Здесь пьют, изменяют и дерутся: «У сарая — бочка, / Рядом — водку пьют, / У соседа дочку / В это время бьют». Любая экзистенциальная ситуация, даже смерть, встраивается в череду неотличимых друг от друга рутинных событий и становится объектом констатирующего, «непоэтического языка»:
Работал машинистом портального крана.
Свалился на дно котлована.
Комиссия заключила: «Виновата сырая погода».
Жена довольна:
Похороны за счет завода.
Этот язык протокола почти не позволяет сделать выводы об авторской позиции, но иногда она показывается в барачных стихах Холина: «Умерла в бараке 47 лет. / Детей нет. / Работала в мужском туалете. / Для чего жила на свете?»
За пределами «барачной» поэзии лапидарная манера Холина могла давать другие эффекты — в том числе иронические: в цикле «Космические» Холин обыгрывает энтузиазм, возникший в СССР на волне успехов космонавтики. В основу этой игры также добавляются наивные мечты научной фантастики и, возможно, идеи философов-космистов (при этом Холин, как и другие поэты «второго авангарда», зарабатывал детской литературой, и среди его детских книжек есть и поэзия о космических путешествиях). События вселенского масштаба, определяющие судьбы звёзд и планет, здесь сплавлены с духом советской бюрократии:
Технический
Космический комитет
Заседал
400 лет
Наконец
Ожил зал
Товарищ Моторов
Доказал
Что Вселенная
Это овал
За гранью которого
По мнению Моторова
Голубой
Слой
Эмилокрептоновой коры
Сквозь который
Можно пробиться