Город
Кутузовский
Москва так устроена, что у каждого здесь есть свое «место силы». Для кого - то это тихие переулки Замоскворечья, для кого-то - Арбат, а точнее, то, что от него осталось, кто-то на всю жизнь прикипел душой к Сокольникам или Чистым прудам. Москва не отпускает, не дает себя забыть, даже если ваша жизнь давно идет своим путем по совсем другим улицам и маршрутам. «Сноб» начинает серию очерков, посвященных столице, где биографии авторов оказываются неразрывно переплетены с историей нашего города.
Для меня всегда было загадкой, почему тут постоянно такой сквозняк. Буквально переезжаешь мост, как тут же начинает пробирать холод и ветер сшибает с ног.
– Ну это же хорошо. Значит, воздух чище, – убеждает меня мама.
Она вообще считает, что жить на Кутузовском – это какая-то невероятная удача. Для нее это как Беверли-Хиллз и Сен-Жермен-де-Пре вместе взятые. Фетиш престижа и успеха, за который надо держаться во что бы то ни стало. К тому же она живет здесь уже больше пятидесяти лет. «Привычка свыше нам дана: замена счастию она». Один и тот же вид из окон на шпиль гостиницы «Украина», которая давно уже Radisson Royal Moscow. Один и тот же маршрут троллейбуса № 2, который с прошлого года поменяли на автобус. В час пик намаешься ждать на ветру…
Но за столько лет я, конечно, привык к имперской прохладе, к этой звенящей тишине и пустоте перед тем, как ее прорежет насквозь президентский кортеж, несущийся по Кутузовскому со сверхзвуковой скоростью, как по оккупированной территории. Это действительно особая территория на карте Москвы. Державное предместье, по которому со сталинских времен проходила главная правительственная трасса, ведущая прямиком в Кремль. Ни хороших ресторанов, ни нормальных магазинов тут с самого начала не было. Они как-то тут не приживались. На Кутузовском не полагается жить. Тут надо все время стремиться или вперед, или назад: в Кремль или на Рублевку. Третьего не дано. Стеклянные небоскребы калининского, которые угадываются вдали, выросли только к концу 1960-х – запоздалый оммаж эпохе оттепели и архитектурных утопий, вдохновивших Хрущева и его сподвижников на уничтожение и перестройку старого Арбата. А Кутузовский со своими могучими фасадами в мраморе и граните и нереальными по тогдашним градостроительным меркам четырехметровыми потолками был замыслен как выставка достижений предшествующей эпохи. Задумал его Сталин, но поскольку строили уже при Хрущеве, то получился он почему-то с сильным украинским акцентом: тут и памятник Тарасу Шевченко, и бульвар Леси Украинки, и Киевский вокзал… я застал те времена, когда в гастрономе «Украина» торговали кругами жирной украинской колбасы, а русские продавщицы были одеты в нарядные вышиванки. Как потом мне объясняла бабушка, которая знала все, Хрущев хотел великой дружбы и любви с Украиной: вначале отвалил ей Крым, потом поставил памятник Шевченко, а теперь все должны есть эту колбасу и паляницу. Хлеб хрустел и крошился под ножом. Его лучше было отламывать большими кусками, но бабушка не любила непорядок на кухне. Колбаса призывно скворчала на сковородке и пахла чесноком, томясь в собственном жиру. Употреблять ее в сыром виде у нас дома не полагалось. Вообще, весь этот малороссийский декор, напоминавший провинциальные постановки каких-нибудь «Черевичек», воспринимался как нечто бутафорское, не имевшее непосредственного отношения к государственной твердыне Кутузовского. Ему гораздо больше подходил ассоциативный ряд, связанный с войной 1812 года, заложенный уже в самом имени знаменитого фельдмаршала, в непосредственной близости поклонной горы, где мы сдавали зачеты по физкультуре, а также в присутствии панорамы «Бородинская битва». На мой вкус, это было довольно странное сооружение. Учеников младших классов из окрестных школ там принимали в пионеры, а потом в качестве бонуса водили смотреть на муляжи трупов и обгорелые знамена. Считалось, что их вид поднимает патриотический дух, но на меня гораздо большее впечатление произвела первая серия широкоформатной, цветной картины «Война и мир» Сергея Бондарчука. Там тоже были знамена и трупы, но все-таки их сильно разнообразили сцены из старинной дворянской жизни, всякие охоты и балы, снятые с невиданным размахом и мощью. Мне это казалось просто-таки вершиной мирового кинематографа, хотя некоторое странное несоответствие возраста исполнителей своим героям тоже бросалось в глаза. Ну разве этому Пьеру может быть двадцать четыре года, думал я, глядя на полноватого стриженого Бондарчука в круглых очках. И неужели эта немолодая дама в жемчугах и есть та самая умопомрачительная «голая» красавица Элен, от которой все в романе сходили с ума? Но камера неспешно плыла по бальным и оперным залам, врывалась на звенящий зеленый простор, с высоты птичьего полета следила за движением разных человеческих множеств на Бородинском поле, чтобы потом устремиться еще дальше в какие-то заоблачные выси. Оттуда доносился бархатный баритон Сергея Федоровича Бондарчука, озвучивавшего какие-то вечные истины классика. Ни одну из этих истин сейчас не вспомнить, но кадры, увиденные впервые на экране кинотеатра «Россия», врезались в память навсегда.
• • •
Вообще, теперь понимаю, что мое отрочество и ранняя юность пришлись на ностальгическую эпоху ретро. В почете была разнокалиберная классика, которую без конца экранизировали и инсценировали на разный лад. Во всех президиумах восседали почтенные старцы, которые постоянно друг друга награждали разными орденами и медалями. Любимый формат – юбилейный вечер. Любимый праздник – День Победы. На самом деле эти старые люди были не такими уж старыми. Помню, как по телевизору Константин Симонов с модным бобриком и еле заметными седыми усиками рассуждал, приятно картавя, что людям, прошедшим войну, сейчас не больше шестидесяти. То есть они в самом расцвете, хорохорился автор «Жди меня», а по мне, это была пенсия и древность. Впрочем, в их морщинах и рассказах иногда просвечивало что-то человеческое. Тогдашние комсомольские активисты мне не нравились совсем. В их невыносимо дружном пении песен Пахмутовой и Добронравова, в этой беспрерывной пропагандистской брехне про БАМ и Вьетнам была сосредоточена вся советская фальшь и пошлость. Кто-то бежал от них в академические штудии Гельдерлина и Клейста. Кто-то выбирал себе судьбу диссидента с дворницкой в придачу. Я же уходил в кинотеатр «Иллюзион» или в его филиал клуб «Красные текстильщики», располагавшийся напротив шоколадной фабрики «Красный октябрь». От Кутузовского туда надо было добираться на троллейбусе № 2 или автобусе № 89 до библиотеки Ленина, потом пересаживаться на троллейбус, который ехал через большой каменный мост к кинотеатру «Ударник», а там уже рукой подать до красного кирпичного здания. Там в фойе висели черно-белые портреты Ингрид Бергман и Вивьен Ли, Кларка Гейбла и Генри Фонда, Марлона Брандо и Бетт Дэвис. Их лица, их судьбы, их фильмы и были содержанием моей настоящей жизни, подменявшей скучную реальность сияющим иллюзионом, куда я устремлялся со всем безрассудством юности. Ради этих сеансов счастья я готов был часами стоять на морозе в каких-то нескончаемых очередях, отмечаться на перекличках, сбегать с уроков, рискуя нарваться на большие неприятности. Нас было много в этом обществе тайных и явных киноманов, которые особенно активизировались во время Московского кинофестиваля. Их легко было узнать по очкам, как правило, с сильной диоптрией, лихорадочному, безумному блеску в глазах и сбивчивой речи, в которой то и дело мелькали родные имена Рене, Трюффо, Годара, Висконти. Это было эсперанто для посвященных, язык богов, а точнее, их служителей, к которым мы себя причисляли. Верховными отправителями культа считались лекторы «Иллюзиона». Они выступали перед фильмами. Я их всех помню. Степенный, с профессорской бородкой Владимир Дмитриев, госфильмофондовский начальник, хранитель запретных богатств белых столбов. Утонченный и нервный Владимир Утилов, адвокат вышедших в тираж западных звезд, специалист по фильмам и психическим недугам Вивьен Ли. Ироничный Валерий Босенко, умевший в двух-трех фразах убийственно точно сформулировать особенности авторского стиля любого из классиков мирового экрана. В том, что они нам рассказывали, не было ни капли лекторского занудства или тени идеологических штампов. Великое кино дарило иллюзию свободы, интеллектуальной игры, жизни «поверх барьеров», без железного занавеса. И не только нам, зрителям, но и им, умудренным профессионалам, культуртрегерам, просветителям в подлинном смысле этого слова.