Литература
Два рассказа
Москва, октябрь 2016. Редакция благодарит Елену Лобачевскую и издательство "Время" за предоставленные материалы.
Первый и последний
О Валерии Залотухе мне писать трудно. Мы не были знакомы, хотя могли бы. Все-таки двадцать четыре года он был мужем моей подруги юности Лены Лобачевской. И, собственно, это все, что я о нем долгое время знал. Ну и, конечно, что он известный кинодраматург. По его сценариям снимались такие фильмы, как «Мусульманин», «Макаров», «Рой», получавшие разные солидные премии и положительные отзывы в прессе. То есть речь шла о некоем кинематографическом истеблишменте девяностых и нулевых годов, с которым мои пути мало или почти не пересекались. Кино это в какой-то момент почти иссякло. Энергия, питавшая его с советских времен, постепенно сошла на нет, растворившись в телевизионной сериальной продукции. Ни большим режиссерам, ни серьезным сценаристам ловить тут стало нечего. Кто-то сумел переключиться на педагогику (по меткому выражению Юрия Арабова, «плодим нищих»), кто-то перешел на административную работу под крыло разнообразных фондов и структур, а кто-то, кому позволял талант, вернулся в литературу. В этом смысле выбор Валерия Залотухи был смел до отчаянья. Вместо того чтобы клясть времена и Никиту Михалкова, он засел за большой роман, который писал двенадцать лет, а заодно освоил профессию кинодокументалиста, сняв несколько ярких фильмов: «Попы», «Ангел Русской церкви против отца всех народов», «Ребро. Портрет жены художника на фоне эпохи». Все три – о священниках. Но вот что интересно: не успели критики записать Залотуху по ведомству певцов православия и народности, как он выдает две прелестные документальные ленты про художников Анатолия Зверева («Садись, детуля, я тебя увековечу!») и Дмитрия Плавинского («Художник Дмитрий Плавинский»). И делает это так легко, без всякого видимого усилия, будто только и занимался всю жизнь тем, что снимал документальные фильмы.
Вообще, чем больше я сейчас о нем думаю, тем больше прихожу к выводу, что был среди нас абсолютный самородок, стихийный и мощный талант. Жил достойно, несуетно, скромно. Не лез под прожекторы и блицы, не рассказывал на всех углах, какой он гениальный и недооцененный. Не навязывал себя никому ни разу. Просто делал дело, для которого был предназначен изначально. Любил своих родителей, жену, детей. Не боялся вступаться за обиженных, когда видел, что творится несправедливость. Был отзывчив на чужую беду. Свято верил, что «на одного человека должно быть больше», и всегда честно ходил на все правозащитные митинги. Умел прощать, быть верным другом. С его уходом вдруг образовалась какая-то зияющая воронка, как после оглушительного взрыва. Чернеющая пустота, которую ничем не заполнить. И только чувство вины подступает и гложет, что вовремя не расслышал этот строгий, рассудительный голос. Не дал себе труда погрузиться в историю жизни, точнее, очень многих жизней, которые мощным подземным гулом обрушиваются со страниц его прозы, погребая под собой весь этот нескончаемый марафон за рейтингами, престижем и успехом – словом, то, что он сам презрительно именовал «крысятником».
В книгах Залотухи есть правда, есть Бог и есть боль классического русского интеллигента за свой народ. Осознание невозможности что-либо всерьез изменить не то что в судьбе России, но даже близких людей, доживающих свой век в поселке Шахты 5/15, откуда он родом. Поразительная судьба. Шахтерский сын, советский мальчик, вырвавшийся из этого страшного захолустья, где все его сверстники были обречены на медленную погибель от водки и безнадеги. А потом МГУ и Высшие режиссерские курсы, куда его взял Андрей Тарковский, прочитав его рассказы о шахтерском поселке. Сейчас думаешь: неужели это возможно? Не кино ли все это? Нет, не кино. Больше всего потом он будет тосковать по навсегда утраченному ощущению жизни, где все свои, помогут, поддержат. Отсюда его внимательность к чужим судьбам, интонациям, голосам, каким-то давно исчезнувшим подробностям и деталям. На самом деле он очень внимательный писатель. Но при этом нет в нем холодной цепкости, отличающей дюжих профессионалов. Ему интересны люди. Он умел найти к ним подход, умел выслушивать их немудреные истории. Он им сопереживал. И они это чувствовали, не могли не чувствовать, общаясь с ним, посвящая его в свои заботы и тайны. Собственно, главный роман его жизни «Свечка», за который он был награжден посмертно премией «Большая книга», весь как один нескончаемый разговор при свете этой самой свечки. Не свечи, как у Пастернака, пафосно и гордо воссиявшей посреди бескрайнего мрака ночи и даже, как оказалось, в какой-то момент одолевшей его. У Залотухи – именно простая, копеечная свечка, купленная в храме, но ее теплое, мягкое сияние помогает человеку не сбиться с дороги, не потеряться в сгущающемся мраке, дойти до конца уготованного пути. Есть во всем, что он написал, какая-то аввакумовская истовость и прямота. Интонация проповеди, которая может испугать, но может и спасти. Недаром, когда Валерий работал над «Свечкой», он так много читал духовной литературы и общался со священниками. Конечно, для него самым важным был разговор с Богом, а потом уже со всеми остальными. И, наверное, неслучайно последнее, что он напишет, это рассказ «Памяти моего отца» (2013). Как будто спустя почти сорок лет он сам соединит две части одной невесомой конструкции, одного воздушного моста. Над пропастью, над вечностью, над рекой времени, несущейся куда-то с безумным ревом и сметающей все на своем пути. Я вижу на этом мосту юношу, сочинившего жутковатую историю со счастливым концом. Вижу красивого, уверенного и успешного кинематографиста, невозмутимого собирателя разных «ник». Вижу усталого, осунувшегося человека в золотистом нимбе сильно поредевших волос, знающего, что жить ему осталось недолго. И тот страшный диагноз, который он когда-то поставил, а потом великодушно отменил в своем первом рассказе, теперь подтвердили врачи уже ему самому.
Конечно, это все разные люди и совсем разные эпохи. Но это все один – писатель Валерий Залотуха. Жаль, что его проза так долго оставалась вне фокуса нашего внимания, особенно когда мы собирали нашу книгу «Всё о моем отце». Ошибки надо уметь исправлять, что мы и делаем сейчас с превеликой печалью и надеждой, публикуя самый первый его рассказ, датированный 1975 годом, и самый последний, написанный за полтора года до смерти.
27 февраля. 1975 г. Отец мой шахтер
Была осень, ранняя и холодная, и мне даже кажется, что у матери слезы замерзали на щеках, хотя я понимаю, что этого быть не могло, не так уж было и холодно, нет, холодно, конечно, но не зима ведь была, да если бы и зима, все равно, зимой слезы не замерзали, наверное, их вообще не было, должны же они когда-то кончиться: те две недели, что я пробыл дома, она плакала и плакала, и сейчас плакала опять. Когда человек так плачет, о нем говорят – рыдает. Она рыдала без слез, обнимая меня, прижимая к себе. Это было мне не очень приятно, потому что все останавливались и смотрели на нас, и никто не входил в вагон, забыли даже, что едут. Мать рыдала и что-то быстро говорила, причитала, кажется: «Солнышко мое, радость моя, как же я без тебя буду! Как же я без тебя буду!» – как будто я уже умер и меня нет. Отец мой все успокаивал ее, а в конце даже заругался, сначала на людей, а потом на мать. После этого она замолчала и отпустила меня, и мы поднялись по ступенькам в вагон. Мы пошли в свое купе, поставили чемодан и посмотрели в окно. Мать все стояла внизу и смотрела на меня, подняв голову вверх. Была осень, ранняя и холодная. Платок упал у матери с головы и лежал на мокром, грязном асфальте, а ветер шевелил ее нерасчесанные волосы и полы старого незастегнутого плаща. Отец показывал рукой, чтобы она подняла платок, но она не поднимала, а все смотрела на меня, стоящего за закопченным оконным стеклом. И когда поезд тронулся, она побежала рядом с вагоном, как бегают рядом с вагоном в кино, только она не так как-то бежала, по-другому, мама была некрасивая, жалкая. А когда асфальт кончился, она шагнула, как будто в открытый погреб, как будто не было под ногами больше земли, и упала, взмахнув руками. Отец мой видел это (я видел, как отец мой видел это), лицо его дернулось, он резко встал и, рванув сильно дверь купе (я видел его лицо в зеркало на двери), вышел.
Я остался один. Сел на кожаное сиденье. Посмотрел в окно. На улице пошел дождь. Он оставлял на стекле быстрые длинные полосы, сыпал мелкие холодные капли на все, что было за окном: на голые жалкие деревья, на серые двухэтажные дома, на черные терриконы, на закопченные заводики, на набухшую от влаги склизкую землю, привыкшую терпеть.
А в купе (мне нравилось это слово) было тепло и уютно. Вагон тихонько покачивался, колеса стучали, и мне хоте лось ехать и ехать вот так всю жизнь, слушать, как стучат колеса, и смотреть, смотреть в окно. Вот это была бы жизнь! А еще можно забраться на верхнюю полку и смотреть оттуда в окно, и я быстро забрался наверх и, лежа на животе, посмотрел в окно, потом перевернулся на спину и посмотрел немного на пластмассовый потолок, потом попробовал повключать лампочку, но она не горела, потом... вошел отец.
– Ну что ты всю пыль собираешь, – сказал он устало. – Вот сейчас возьмем постели, и лежи, сколько хочешь.
Я спустился и сел внизу. Конечно, я мог сейчас делать что хотел, отец бы, наверное, даже не заругался, но я здорово боялся отца, даже недолюбливал, хоть он меня и не бил. (Вообще-то раза три или пять ремня он мне давал, но не стал бы он мне сейчас давать ремня.) Я все же послушался его и сел внизу, напротив отца.
Отец молчал. Он думал о чем-то. Я знал, конечно, о чем он думал, вернее, о чем он мог думать. А может, он просто так сидел и просто так смотрел на гладкую пластмассовую поверхность столика. Мне нечего было делать, и я стал незаметно рассматривать отца. Я вообще любил людей рассматривать, а отца особенно любил рассматривать, когда он брился. Он кипятил на электроплитке воду в чайнике, наливал кипяток в поллитровую стеклянную банку, старую-старую, с серыми боками от засохшего мыла и прилипших сбритых волос, окунал в воду помазок, тер его о лежащий в мыльнице кусок хозяйственного мыла и намыливал лицо. Потом доставал из бумажной коробочки станок (он всегда так говорил) и начинал бриться. Борода у него росла быстро, и волосы были очень жесткие, поэтому бриться было трудно. Я пристраивался с другой стороны стола, за зеркалом, и смотрел, как отец корчит рожи (на самом деле он не корчил, конечно, рожи, просто так ему было легче бриться). Было очень смешно, и я сам начинал корчить рожи, пока он меня не прогонял.
И сейчас я сидел напротив и рассматривал его лицо. Отец мой шахтер, поэтому цвет лица у него какой-то серый, трудно даже с чем-либо сравнить. Подбородок и губы самые обычные, только над губой шрам. Это жеребенок разбил ему копытом, когда отец мой был еще маленький и жил в деревне. Бабушка (мать отцова) думала тогда, что все лицо изуродует, но ничего, обошлось, вот только шрам остался. Нос у отца был большой, чуть крючковатый, и щеки большие, а глаза маленькие. Они у него не такие уж и маленькие, просто глубоко спрятаны, так глубоко, что даже цвет их не разглядишь. Зато брови у него большие, лохматые, рыжеватого цвета (мать, когда шутила, называла их прусаками). Лоб у отца большой и прямой, а на нем три глубокие и неподвижные морщины. Волосы у отца обычные, серые, что ли, зато очень густые и жесткие. Отец все время зачесывает их наверх, а они все время падают вниз. Я рассмотрел его всего, за окном уже стемнело, и делать мне было нечего.
– Есть хочешь? – спросил отец.
– Нет, – ответил я.
– Пойдем, а то потом захочешь.
– Ты иди, – предложил я, – а я потом захочу, потом и пойду.
– Ну посиди здесь, я скоро приду.
Он вышел, а через некоторое время поезд остановился и в купе вошли двое: мужчина и женщина. Почему-то они были совсем без вещей, только женщина держала в руке маленькую сумочку.
– Здравствуйте, – сказала она.
– Здравствуйте, – сказал я.
А мужчина ничего не сказал, он помогал женщине снять плащ.
– Ты один? – я даже вздрогнул, как неожиданно и зло он спросил.
– Нет, с отцом.
Он ничего не сказал и начал снимать плащ. Женщина села и посмотрела на меня. Мужчина тоже сел и тоже посмотрел на меня.
– И далеко ж вы едете с отцом? – спросил он. – Далеко... в Москву. Еще целую ночь ехать.
– А мы скоро выходим, – сказал он и посмотрел в черное окно.
– Вы в Москве живете? – спросила, улыбаясь, женщина. (Она была красивая и мне сразу понравилась: лицо у нее было белое, с родинкой на щеке, губы ярко-красные от помады, глаза большие и волосы каштановые, пышные, под блестящей косынкой. А мужчина мне не понравился: с лысиной, хоть и не старый, пухленький такой и злой. Такие люди всегда злые.)
– Нет, – ответил я, – мы не в Москве живем. Мы в поселке живем, на шахте. Отец мой шахтер, вот мы там и живем, – мне хотелось поговорить с этой женщиной, поэтому я продолжал: – Мы в институт едем, к профессору Новиковскому, не слышали про такого?
– Нет, не слышала, – ответила женщина, улыбнувшись.
– Это врач такой известный, онколог, – объяснил я. – У меня рак врачи признали, и мы едем к нему на операцию, – мне хотелось поговорить с ней побольше, поэтому я сказал правду. Я видел, как изменилось ее лицо, знал, что оно так изменится, потому что видел это уже не раз. (Отец мне запретил говорить об этом, когда я сказал ему, что слышал, как говорили про меня в больнице медсестры и про то, что у меня рак. Но весь наш дом и все на нашей улице знали, что у меня рак и меня отправляют в Москву на операцию.) Я знал, что скажет женщина. Она скажет: «Такой маленький, господи».
– Такой маленький, господи... – сказала она и начала качать головой, глядя на меня. – И сколько же тебе лет? – спросила она наконец.
Я ответил, что мне двенадцать лет и что я учусь в пятом классе, только в этом году я еще не учился, потому что лежал в больнице, и понял, что зря сказал правду. Теперь нам не о чем было говорить. Если бы я был взрослым, то мы, наверное, поговорили бы о болезни и о том, что раньше такой болезни и не знали, а с маленьким о чем разговаривать...
– А где же твой отец? – спросил мужчина.
– Он поесть пошел в вагон-ресторан, а мне что-то не хочется.
Он замолчал, и женщина молчала, смотрела на меня и качала головой.
– Может, ты сходишь к отцу своему... – сказал мужчина.
Женщина взглянула на него недовольно.
– Ага, – согласился я, встал и вышел из купе. Дверь за мной закрыл мужчина и щелкнул замком.
– Зачем ты так, Василий, – услышал я голос женщины, – мальчик больной, так нельзя!
– Да, но сколько я ждал этого дня, Лера, – проговорил он скороговоркой.
– Все равно нельзя.
– Но Лера...
– И вообще, этот поезд. Лучше бы ты номер в гостинице снял.
– Ты с ума сошла, меня же все в городе знают. Это единственное место, и у нас всего лишь час.
– Нет, здесь я не могу. Если бы мы были одни...
– Но мы же одни.
– А мальчик?
– Он не придет, не бойся.
– Нет, придет, я так не могу.
– Лера, ну не упрямься, ведь ты же обещала, я столько ждал этого дня.
– Мало ли что я обещала, женщина вообще многое может обещать.
– Но Лера! – даже вскрикнул он.
Потом они замолчали, но немного погодя вновь заговорила она, уже по-другому.
– Разве ты не понимаешь, как это трудно. Ведь я же мать, у меня семья. Разве ты не понимаешь, что у меня это в первый раз!