«Мыть чужие полы? Вышивать крестиками?»: как жили эмигрантки в Европе 1920-х
Нина Берберова — поэтесса, редактор, мемуаристка — эмигрировав из России в 1921 году, познакомилась с Марией Бенкендорф, которую называли «красной Матой Хари». Та уже успела пережить арест за шпионаж против большевистской власти и уехать за границу, где жила с писателем Максимом Горьким. С разрешения издательства «Редакция Елены Шубиной (АСТ)» публикуем отрывок из книги Берберовой «Железная женщина», посвященной Бенкендорф.
«Железная женщина» — книга о Марии (Муре) Закревской-Бенкендорф-Будберг. Ей посвящали свои сочинения Максим Горький и Герберт Уэллс, ею был увлечен британский дипломат и разведчик Роберт Брюс Локкарт. Ее называют международной авантюристкой и, возможно, агентом трех разведок — советской, британской и германской. «В 1938, в 1958, в 1978 годах я знала, что напишу о ней книгу. Ее жизнь должна была быть закреплена во времени — ее молодость, ее борьба и то, как она уцелела», — заявляет в предисловии автор книги, мемуаристка Нина Берберова. Этот отрывок — о жизни в Европе 1920-х, где две женщины оказались, эмигрировав из СССР.
По некоторым фразам в книге Кларка можно догадаться, что Мура говорила ему о своем прошлом, но не много. Кларк не был наделен хорошей памятью, чему может служить примером его рассказ о «черном кокере Кузьке», когда Кузька был белый с черным ухом фокстерьер. Но он узнал с Муриных слов, что она сидела в тюрьме в Петрограде и что Горький ее освободил. Не в Москве это было, не на Лубянке, но в Петрограде, на Гороховой, когда ее арестовали, поймав при переходе границы. Кларку этот ее рассказ показался романтичным. «Если бы не вмешательство Горького...», пишет он. Но о другой своей тюрьме, в Москве, Мура не рассказала ему ничего.
Этим летом она не только была, как обычно, «у детей», но и часть его прожила в Берлине, возможно, что в Гюнтерстале ей было скучно: туда никто, или почти никто, не приезжал, и она, пользуясь тем, что Максим и его жена жили там и никуда не собирались двигаться, застряла в городе. Есть запись ее приходов к нам, мы жили в то лето в пансионе Крампе на Виктория-Луиза Платц, шесть приходов за два месяца. Это были недели, когда она снаряжала Будберга в Аргентину. 14 сентября она наконец выехала в Гюнтерсталь вместе с Ходасевичем, я провожала их на вокзале в Берлине. Итальянской визы все не было. В октябре–ноябре она опять была у нас, после чего мы выехали в Прагу, куда через месяц приехали и они, — на этот раз она была со всеми вместе. Я помню, как я, смотря с платформы на уходивший поезд, увозивший их в Гюнтерсталь, думала о ней. Мне была близка и понятна ее энергия, сила ее живучести, ее дикое отчаянное желание не погибнуть, причем «не погибнуть», как я всегда понимала это выражение, вовсе не значит «не умереть» от голода, холода, бедности и болезней, т. е. не «смерть на скамейке бульвара в чужом городе», о которой позже писал Беккет. Не погибнуть значит не опуститься на дно жизни, не примириться с отсутствием книг, музыки, чистого белья, теплой одежды, с отсутствием вокруг знающих, способных, живых людей. Не погибнуть значило не довольствоваться только теми, кто был выкинут из русской реальности в гремящую счастливым безумием негритянской музыки послевоенную Европу, но искать и найти тех, кто поднялся после революции, гражданской войны, «красного террора», найти доучившихся недоучек, залечивших переломанные кости, тонувших, но добравшихся до твердой земли. Я уже знала тогда, как женщины ее круга сейчас начинали жизнь в Берлине, Париже, Праге, бывшие мамины дочки, хрупкие и пугливые, воспитанницы благородных институтов без образования, жены белых офицеров и секретарей царских посольств, белоручки с выпавшими зубами и заскорузлыми ладонями от чистки чужих квартир, с мозгом, затвердевшим, как асфальт, от всего пережитого, которого они не могли ни осилить, ни осмыслить. Мыть чужие полы? Вышивать крестиками? Делать шляпы? Сидеть при уборных в ночных ресторанах? Или идти на сверхурочные курсы медсестер и, окончив их (иностранки с волчьими паспортами), иметь право наняться госпитальной прислугой в городских больницах Лаэнека и ВальЛе-Граса и выносить подкладные судна? Никто не даст ей ни стипендии, ни нового платья, ни квартиры с лифтом. Она карабкается, как акробат, чтобы, повиснув на дрожащем канате, слушать рояль Добровейна, соблазнять Блока, говорить с Белым о Штейнере, со Шкловским о Стерне и теперь ехать в поезде, в спальном вагоне, с умнейшим из людей, с собеседником, которого она не забудет во всю свою жизнь. И в ее энергии, независимости, свободе, в разрыве ее с ее