Мойра Морта мертва
«Судьба — это всегда нечто общее, основанное на взаимосвязи, и поэтому мойры «прядут» не просто какую-то нить отдельной судьбы: они трудятся над всею тканью, и те части, которые предстают как нити, обретают судьбу только в переплетении и связи с другими частями. Мойры направляют движение нитей и их соположение. <...> Если бы мы считали, что мойры просто прядут нить, учитывая лишь ее длину, мы неверно представляли бы их деятельность, так как moira вбирает в себя нечто большее, предполагает, что один человек «становится судьбой» другому. Мойры и люди принадлежат друг другу». (Фридрих Юнгер)
Бомбили сильно. Мортинька вела себя ужасно, просто ужасно: стоило взвыть сиренам, как она начинала сучить коротенькими толстыми маленькими ногами и бросала на стол ножницы, вызывая у Децимы стон, потому что вот сейчас, вот ровно сейчас надо было работать, работать и работать, – но Мортинька принималась смеяться и всхлопывать пухлыми ручками, словно бы кавалер пригласил ее, дуру, на танец, а она и не знала, куда себя от обалдения деть. «Не трожь патефон!» – рявкала Нона, но это было безнадежно и бесполезно: Мортинька бросалась к крошечному патефону и начинала рыться в пластинках, словно не известно было заранее, что начнет сейчас омерзительно сливаться с сиреной приторная «Баркетта», и тогда Нона, матерясь, вставала, рывком перебрасывала на стол стекающую с коленей неопрятную кудель, подбегала, утопая туфлями на сбитых каблуках в покрывающих пол обрезках ниток, к нелепо вертящей задницей Мортиньке, брала младшую сестру за шиворот, как пацаненка, и швыряла обратно в кресло, и ножницы кидала ей на колени, и тогда Мортинька закрывала лицо руками и принималась выть младенческим голосом: «Я в убежище хочу-у-у-у! Как л-ю-ю-ю-юди хочу-у-у-у! Как все лю-ю-ю-ю-ю-ди хочу-у-у-у! В убежище хочу-у-у-у-у!..», и патефон тоже выл на «у-у-у-у!», и выла на «у-у-у-у!» сирена, и тут Децима не выдерживала и взвизгивала: «Давай! Давай! Плюнь на все! Выйди из квартиры! Вали в убежище! Пусть тебя разнесет к чертовой матери! Пусть тебе голову твою гребаную размозжит!» Мортинька обхватывала пухлыми руками толстый животик, складывалась пополам, заливалась несчастными и злыми слезами, а потом хватала ножницы и начинала резать, резать, резать не глядя красные шерстяные нитки, хватая их горстями и кромсая так, что ножницы засекались и скрипели, и кроме этих звуков, да шуршания веретена в руках старшей из сестер, да клацанья Нониной стальной линейки больше не было в сотрясающейся от взрывов комнате никаких звуков, потому что давно отвыла свое дурацкая «Баркетта», и молчало радио, и звенел внизу упрямый, злой, несгибаемый петровский трамвай, и сестры знали, что, когда радио затрещит и заговорит снова, Децима вздохнет и скажет: «Ну давай херотень разговаривать», но выключать радио никто не пойдет, без радио жизни не было, а была одна тьма. Почему-то после бомбардировок всегда была одна и та же передача, – читали солдатские письма с фронта, и Мортиньку это поражало: ее все мучило, как это получается, что у ласкового человека с бархатным голосом, сменившего на посту ведущего немолодую женщину (Мортинька помнила, как Нона сказала два месяца назад, хмыкнув: «Вот и радио твое любимое поменяется, а то сил уже нет это ее блеянье слушать», и Мортинька всплакнула перед тем, как щелкнуть ножницами возле сестриного большого пальца), всегда есть наготове с десяток писем, хоть днем, хоть ночью, и все такие задушевные. «Дорогие мои петровчане», – произносил бархатный голос, и Мортинька представляла себе, что идет он из глубин такой же, как ее собственная, двухкомнатной квартиры где-то в их городе – в городе, которого она никогда не видела, кроме как из окошка, хоть и жила не то чтобы в центре, но в месте приличном, даже престижном, и как только порядочные люди до войны ни крутились, чтобы сюда переехать: и «Кировский» заводик, где три четверти города работает, совсем близко, и вид на Финский залив открывается светлый, русский, благостный, и до центра на трамвае всего ничего, можно даже пешочком пройти. Все это Мортинька знала, потому что слушала по ночам, прильнув к стенке ухом, разговоры соседки с мужем, – те жили нежно, как два голубка, и о чем только не разговаривали, и что только не делали между собой, – Мортинька благодаря им и про это кое-что понимала, хотя и очень смутно, – но слушала жарко и жадно; еще у них был пацаненок, бедовый, который в школе кого-то не так трогал, а за окном, где его могла видеть Мортинька, вечно таскал в руках то какие-то железяки со стройки, то вытащенные из мусорной кучи доски с гвоздями, то еще что-нибудь неподобающее. Теперь-то ничего хорошего не осталось от их района, потому что бомбили «Кировский» страшно, и говорили сосед с соседкой, что это будто бы из-за того, что на заводике уже почти придумали, как из водорослей хлеб делать, и теперь немцу конец, потому что ему скоро жрать будет нечего, а мы всю страну пятью хлебами накормим, – да только сколько Мортинька об этом ни думала, столько у нее получалось, что из водорослей выйдет такой хлеб, который лучше немцам отдать. Их же собственный трехэтажный дом стоял без единого скола, без малейшей царапинки, и соседи шепотом (так, что даже Мортинька не могла этого слышать) говорили друг другу, что это Божья милость за то, что во время революции в подвале этого дома комиссары слепую великомученицу Арину изнасиловали и расстреляли, – но в неведении своем поминали не того Бога, и не в милости, а в простой прагматике и порядке вещей тут было дело. Нона отца не любила и говорить о нем никогда не хотела, даже если Мортинька пыталась начать окольными путями словно бы необязательный разговор, – сидя, например, у окошка и сделав вид, будто прошла мимо женщина с коляской, и под этим предлогом с наигранной веселостью заговорив о том, что младенцы прелесть какие хорошенькие, и тут же спросив, правда ли, что отец лично пришел их посмотреть, когда они родились? Нона в ответ на это чайной ложкой шлепнула ее по уху и сказала беззлобно: «Мозг у тебя как у младенца, коза ты наша». Мортинька привыкла и не обиделась; Дециму же спрашивать совсем не имело смысла, та отца видела, насколько Мортиньке было известно, дважды, и встречи эти оставили отца крайне недовольным. Но когда из желтоватого приемника с темно-серыми полосками пыли, скопившейся в пластмассовых прорезях, сердечный голос говорил: «Дорогие мои петровчане!», Мортинька прикрывала глазки и позволяла себе подумать, что вот таким голосом мог бы говорить отец; виделся он ей в то же время громадным, с мускулами, как пушечные ядра, с лицом, закрытым от посторонних глаз черными облаками, – но голос у него был сладостный, и оттого делалось еще страшнее. «Дорогие мои петровчане! – говорил радиоотец. – С вами передача «Письмо пришло домой». Наши солдаты бьют ненавистного врага, а мы читаем их заветные строчки вместе с вами». «С херами!» – хрюкала Децима, но Мортинька начинала часто и жалобно моргать, и Децима, не переставая вращать веретено, дергала плечом, поджимала губы, слушала. Там, где солдат безжалостно уничтожал врага, не жалея последней капли крови, голос становился задушевным, ласковым, словно бы самая сокровенная фантазия солдата исполнялась и не о чем было ему больше мечтать на земле; зато когда солдат писал, что передает приветы матери или что обнимает жену, голос становился властным, гулким и чеканил слова, сурово напоминая всем, кто тут над кем хозяин, и укрепляя Мортиньку в дурацком ощущении, что отец, именно отец ровно так бы и говорил, и Мортинька, забывая о своей коротконогой полноте, видела, как она ползет, перебирая сильными руками, среди взрывов и огня, а в третьей руке (не важно) держит над собою гранату, и эта граната (не важно), и потом госпиталь, и какой-то мужчина (громадный, лицо в черных облаках, выпирает живот, голос низвергается на Мортиньку громом) дает ей медаль размером с хорошую картофелину, и страна стоит вокруг Мортиньки, гордясь и рдея, а Мортинька так сладко и хорошо умирает. Под раннее утро становилось не до мыслей, радио молчало, бомбили, бомбили и бомбили, Мортинька скулила и завывала, и резала, резала, резала нитки, а потом бросала ножницы и начинала кричать детским голосочком: «Не буду! Не буду! Не буду!..», и Децима отвешивала ей пощечину твердой, узкой, с полированными, как дерево, мозолями рукой, и тогда Мортинька переходила на тихую икоту, и одного ей хотелось: вырваться когда-нибудь из этой квартиры, из этого нерушимого дома, и каким-нибудь невообразимым способом добраться до другого города или даже до деревеньки – до Невска, или Кировска, или Василеостровского – и найти там таких же, местных, трех сестер, и узнать, красные у них нитки али какие еще, и все ей казалось, что у всех нитки белые, или синие, или зеленые, и только они с сестрами живут по колено в шерстяной крови. Ножницы ложились обратно в руку, щелкали, падали обрезки ниток. Часам к десяти утра наступала некоторая передышка, умирали в это время меньше, и Мортиньке надо было ползать по полу, собирать «резанину», как ее называла Децима, в протертый до основы казенный мешок, который всем им выдавали после рождения, и все они втроем, не оставляя основного занятия, в свободные минуты чесали обрезки старыми, как сам городишко Петровск, деревянными гребнями с поеденными временем тонкими железными зубьями, превращая резанину снова в кудель; радио разговаривало, и призывало граждан помогать фронту, и пело, и настал момент, когда Мортинькино сердце вдруг превратилось в тугой комок и разжалось не сразу, нехотя, и Мортинька, не видя, что делает, щелкнула мимо нитки, и кто-то, не имеющий ни малейшего значения, даже не понял, как так вышло, что ревущий алый автомобиль подбросил его в воздух, как резиновую куклу, – и вот он лежит, невредимый, онемевший, окруженный восторженными зеваками, и не подозревает о своем будущем мучительном бессмертии. Радио все еще говорило, повторяло: трамвайных, трамвайных, трамвайных вагоновожатых, стране нужно много, много, много трамвайных вагоновожатых, Мортинька, это для тебя, ты слышишь, Мортинька, Мортинька, Мортинька, Мортинька и все остальные женщины, дорогие женщины, вопреки всем усилиям ненавистного врага мы будем водить трамваи, трамваи, трамваи, три дня обучения, обучения, обучения, и форма с погончиками, и завтра надо стоять в семь утра на трамвайной остановке, ждать учебного трамвая прямо под твоим, Мортинька, домом, слышишь ли ты, слышишь? Сердце у Мортиньки побежало быстро-быстро, и, стараясь не шевелить щекастой кудрявой головой, она посмотрела на сестер, но тем дела не было до нее, дурочки, надо было допрядать, домеривать, раненные шрапнелью и заваленные завалами сами о себе не позаботятся, и Мортинька принялась быстро-быстро щелкать, не глядя, и много кому в тот день не повезло, пока Нона не шлепнула сестру по руке и не сказала: «Ты вообще смотришь, где я держу, коза?» Тогда Мортинька стала вести себя осторожно и вела себя осторожно до самого вечера, и когда вечером опять рвался от воя воздух и дом напротив аккуратно сложился гармошкой внутрь себя, Мортинька не бросилась к патефону и не кружилась на коротких ногах, а усердно и аккуратно резала, что положено, и Децима, изнемогая, зря искала, за что бы отвесить сестре по мягким брыльцам сухую, короткую, сладкую оплеуху, – а ночью в небе над маленьким Петровском бились две эскадрильи, и шуму было много, а работы мало, и Нона поглядывала на Мортиньку настороженно: та сидела прямо, чикала аккуратно, два раза, когда Нона намеренно ошибалась и в последнюю секунду восклицала: «Ах, нет, стой, стой!» – Мортинька вовремя останавливалась, и это тоже было странно. На рассвете старшие переглянулись: нет, это невыносимо. Терзать Мортиньку, ругать Мортиньку, брать Мортиньку в узду – это было главное и единственное отдохновение их, через это они любили друг друга, понимали друг друга и поддерживали. Без этого страшны и монотонны были их непреходящие труды, а эта послушная, тихая и работящая Мортинька была еще страшнее, и они смотрели друг на друга и чувствовали, как сладостное раздражение поднимается в них, как одна в другой начинают они подмечать крошечные, но невыносимые вещи, как одна на каждом вдохе отвратительно присвистывает сквозь зубы, а другая при каждом замере всем корпусом поворачивается справа налево, и от этого дребезжит на столе слишком близко к краю поставленный стакан, и рты их уже начали наполняться едкой горячей слюной. А виновата во всем была Мортинька, неожиданно послушная Мортинька, и надо было срочно предпринять что-то, и они, не сговариваясь, уперлись в нее взглядами, принялись, не прекращая своего дела, искать разрядки, и Децима уже готова была прошипеть, что пробор у Мортиньки в редких пушащихся волосах кривой, смотреть противно, а Нона собралась взвизгнуть, будто Мортинька, резанув слишком близко, задела ее по пальцу, – как вдруг произошло поразительное: Мортинька, все поглядывавшая на круглые часы в толстом граненом стекле, вскочила. На пол полетела с пухленьких колен, едва прикрытых постоянно уползающей вверх коричневой клетчатой юбкой, красная резанина; несколько ниток, зацепившихся за подол, повисли на нем вермишелинами; ножницы грохнулись и подскочили; остолбенели сестры. В ту же секунду Мортинька ринулась к двери и принялась биться с замком, не открывавшимся лет двадцать пять, а то и боле, – и вдруг завыло за окнами, и радио завыло, и стало ясно, что опять началось, и на секунду чувство долга и сила привычки в Мортиньке оказались так сильны, что она покорно опустила ручки и сделала два маленьких шажка по коридору обратно в комнату. Из комнаты орали про «сучку» и всякое другое, предсказуемое, и Мортинька представила себе, что отец обхватывает ее всю огромной своей ладонью и мягко разворачивает назад, обратно ко входной двери, но получилось плохо: отец бы, наверное, сгреб ее просто и швырнул на место, и еще почему-то Мортиньке представлялось, что ножницы со всего маху воткнул бы ей в бедро, прежде чем сунуть в руки, – отец все знал про чувство долга и взыскивать умел нещадно. Но был и другой долг у Мортиньки, другой, тот, о котором то сладко, а то страшно говорило радио, и Мортинька навалилась на дверь, и пока доносился до нее визг сестер, ни одна из которых не вправе была взяться за ножницы, Мортинька все дергала и дергала замок, – и вдруг тот открылся легко и гладко, и Мортинька вывалилась на лестничную площадку, и понимая, что уже не семь часов, а побольше, понеслась вниз по лестнице. Это было странно и страшно: Мортинька не ходила прежде по лестнице никогда; принцип ей был ясен, ноги несли ее хорошо и надежно, но чувство, что вот сейчас их ножной ум откажет и она кувырком покатится вниз, не оставляло ее, и когда всей огромной своей дурацкой грудью она навалилась на дверь подъезда и вылетела наружу, на совершенно пустой, искореженный бомбами тротуар, ей стало гораздо, гораздо легче. Выли сирены, и выло в небе, и яростно звенел идущий по чудом не раскуроченным рельсам красный бесстрашный трамвай, и колотилось Мортинькино сердце, пока она бежала, тряся животиком, к трамвайной остановке, удивительно целой среди искореженного металла и красиво блестящих в свете шарящих лучей осколков стекла. Но трамвай был не тот – не понятно, тот ушел уже или не пришел еще, а только этот был не тот: этот был обычный пассажирский трамвай, и в нем были пассажиры, серые и черные, и как только открылись двери, они по-тараканьи кинулись врассыпную, быстро-быстро перебирая короткими ногами, пригнувшись так, что тощие длинные спины были параллельны земле. Из-за этих тараканов и этого дурацкого, неправильного трамвая Мортинька не могла понять, опоздала ли она, и задыхалась, вытягивала шею, пыталась проскочить сквозь тараканий бег и разглядеть, нет ли еще одного, желанного, долгожданного состава там, за красными вагонами, и ужасно