Александр Соболев: «Тень за правым плечом». Отрывок из романа
«Тень за правым плечом» — новый роман филолога и исследователя поэзии Серебряного века Александра Соболева. Его первая книга, «Грифоны охраняют лиру» (2021), вошла в шорт-лист премии Андрея Белого. В венской антикварной лавке случайно найдены мемуары неизвестного лица, проживавшего в 1916 году в Вологодской губернии. Автор записок оказывается вовлечен в череду тревожных и таинственных событий революционной поры. «Сноб» публикует отрывок из романа, вышедшего в издательстве Ивана Лимбаха.
Я потеряла своего предпоследнего подопечного летом 1916 года в Вологде. Это была тяжелая история, и я вспоминаю ее со смешанным чувством стыда и сожаления. Был он недоучившийся студент, свежеобращенный эсер и непроходимый болван. Мне в опеку он достался уже таким: не знаю, кто за ним присматривал раньше и почему от него отказались. В принципе, как мне кажется, обычно это не допускается, но… но никакого кодекса правил у нас нет, или я его не знаю. Собственно говоря, я никогда в жизни не видела существа одной породы с собою, хотя просто по статистике должна была встречать их тысячами — но как проверишь? Нельзя же прямо обратиться к незнакомому человеку с вопросом: а вы, случайно, не...? Да, признаться, я совсем не уверена, что мы приставлены к каждому из земнородных: тогда бы получалось, что нас на земле примерно столько же, а это точно не так. Это видно хотя бы по тому, что, когда объявляешь себя вегетарианкой, на тебя смотрят словно на одного из тех сектантов, о которых время от времени пишут в «Русском слове». Будто это вещи одного порядка: кто-то устраивает групповые оргии, кто-то ползет на коленях из Тотьмы в Чухлому, а ты вот, например, не ешь мясо живых существ — ну что же, Россия большая, места хватит для всех.
Один раз у меня возникло твердое чувство, что я узнала про одну свою сестру или коллегу. В московском приюте зимой лет двадцать тому назад произошел большой пожар. Репортажи были во всех газетах, и в каждом отдельно рассказывалось про подвиг одной из нянек. В приюте жили дети от полутора до шести лет; пожар начался ночью на первом или втором этаже, а спальни были на третьем. Учительница и все няньки, кроме одной, растерявшись, схватили по одному ребенку и попрыгали из окон: многие сильно поранились сами; были переломы и у детей. Но одна из них, собрав группу рядом с собой, сначала покричала из открытого окна, а когда под ним собрались зеваки, стала сбрасывать вниз одного ребенка за другим, а там их уже ловили на растянутую шинель. Когда она таким образом спустила девятерых (очевидно, тех, что ночевали в этой спальне), она побежала в соседнюю, но там уже пламя стояло стеной. Тогда она выбросилась из окошка сама. Я не удивилась бы, если бы в газете написали, что после этого она, взмахнув крыльями, улетела, но нет: ее поймали на ту же шинель.
Почему-то — впрочем, понятно почему — я сразу решила, что она — одной со мной породы, и мне страстно захотелось ее разыскать. Я переживала тогда очередной приступ метафизического одиночества, из тех, что время от времени поневоле накатывают на любого, вынужденного подолгу жить на чужбине. Впрочем, по здравом размышлении я увидела два препятствия: устранимое и фатальное. Первое состояло в том, что ни в одной из газет (а я, живя тогда в Москве, специально купила их все) не было названо ее имя. Конечно, с этим можно было справиться — либо отыскав одного из корреспондентов, делавших репортажи, либо найдя сам приют, вернее, его руины и поболтавшись поблизости… В общем, это представлялось мне затруднением в принципе разрешимым. Но вот второе заставило призадуматься: если бы я оказалась в такой ситуации (от чего оборони Господь), то я, конечно, не стала бы организовывать все эти мудрые спасательные работы, а схватила бы одного-единственного ребенка — того, за которым приставлена смотреть, — и убежала бы с ним одним. Так что, может быть, это была просто весьма сообразительная и ответственная особа, но при этом обычная смертная? Тогда, само собой, я со своими распростертыми объятиями и темными намеками смотрелась бы куда как глупо. Ну а со временем и порыв этот угас.
Тогдашнего моего эсера хватать и тащить, по счастью, не пришлось — да я бы, может быть, и не справилась. Едва поступив в университет, он со всем своим юным пылом погрузился в удивительный мир освободительных движений: собственно, мало тогда было в России юношей и девушек, которые не состояли бы в тех или других революционных кружках. Где-то их было меньше, где-то больше, но университеты славились своим вольнодумством еще с середины прошлого века, так что любой вновь поступающий поневоле обязан был либо примкнуть к одному из освободительных клубов, либо оказаться к ним в оппозиции: просто учиться, игнорируя их существование, было нельзя. Собственно, никто обычно и не пытался: участие в забастовках и демонстрациях было почти обязательным компонентом студенческих лет.
Шли они почти сплошной чередой: сперва Министерство просвещения пыталось уволить профессора Такого-то, который, вместо того чтобы читать студентам ботанику, звал их на баррикады (собирая от переполненной аудитории овацию за овацией). Профессор увольняться отказывался, но на само это намерение студенты отвечали забастовкой, причем не только переставали учиться сами, но и не пускали в аудиторию тех своих товарищей, которые и рады бы были позаниматься. Полицейские пытались расчистить проход в университет, занятый бунтующими, и трех-четырех самых отчаянных задерживали. Назначалась демонстрация в честь арестованных студентов. Поскольку демонстранты перекрывали Моховую, разгонять их присылали казаков с нагайками. Теперь объявляли стачку в честь задетых нагайками, а закоперщики позапрошлого призыва, которые покамест оставались в камере, в свободное от пения «Интернационала» время начинали еще и голодовку. Машина эта работала бесперебойно: в ней, конечно, участвовали не только университетские, но и курсистки, железнодорожники, учащиеся сельскохозяйственной академии и прочий студенческий люд.
Многих засасывало туда поневоле: понятно, что приехавший откуда-нибудь из Ельца бедолага, бывший «уездняк», сын школьного учителя, которому родители с огромными трудами скопили денег на университет (а платить надо не только за лекции — жизнь в Москве обходилась как минимум рублей в двадцать за месяц), не очень-то рвался на борьбу за освобождение рабочего класса. Он на этот класс насмотрелся у себя в провинции и от этого класса, в общем, и сбежал. Но вся общественная атмосфера устроена была так, что ты, не участвуя в революционном движении, автоматически ставишь себя на одну доску с презренными белоподкладочниками: с тобой не будут дружить самые бравые ребята и самые бойкие барышни, ты исключен из всех возможных компаний — а белоподкладочники не примут тебя за бедность и провинциализм.
Все это, впрочем, не относилось к моему юному эсеру, который, во-первых, был весьма состоятелен, а во-вторых, с восторгом погрузился в борьбу: печатал в подпольной типографии листовки (и, кстати, сломал печатный стан, за что был подвергнут строгому товарищескому суду), расклеивал их по стенам, состоял связным между университетом и «рогатыми» (так называли кадетов старших классов), вообще был все время на виду — и, конечно, при очередном закручивании гаек попался одним из первых. Его арестовали при получении большой партии какого-то женевского издания: мне до сих пор кажется, что связная, с которой он встречался, чтобы взять заветную посылку (вместо чего взяли его самого) была полицейским провокатором, но сути дела это не меняет. Я смотрела на эту сцену с другой стороны улицы, с тротуара, заглядывая через стекла кондитерской на Никольской, прямо как девочка со спичками. Это было словно в шпионской фильме: вот мой недоумок входит и садится за столик. Дает заказ половому. Вот через некоторое время в кафе заходит юная барышня в шляпке с вуалью и с небольшим расшитым саквояжиком в руках. Идет к его столику. Он с удивительной галантностью встает и целует ей руку: соскучился, вероятно, по бонтонному общению среди шустрых мордатеньких курсисток, своих боевых товарищей. Она садится, тоже что-то заказывает. Им приносят по чашечке, но барышня явно спешит: только пригубливает напиток, после чего встает и идет к выходу. Саквояжик остается лежать на пустом кресле. В ту самую секунду, когда эсер тянет его к себе, вдруг половой, вместо того чтобы принести счет, хватает его за руку, другой останавливает барышню, а с кухни уже бегут повара, которые, похоже, были вовсе никакие и не повара.